Золотая голова — страница 47 из 64

Они взвалили на плечи этот ящик, а был он тяжеленький, много в нем апельсинов таилось. И понесли. Ну точно как гроб.

Они вынесли ящик на набережную Гавани, они были голодны как звери, как черти, нет, хуже чертей, и они расковыряли этот ящик ножами в одно мгновенье, крышку отодрали, а там внутри лежали, хоронились апельсины такие золотые, такие гладкие, такие пахучие, как девушкины груди, они пахли морями, золотыми странами, безумными дорогими океанами, они пахли едой, да, едой! — и они запускали в них зубы, прямо в нечищеные, в их рыжие горящие шкурки, и брызгал спирт ли, эфир, им в рыла, в ноздри, в нос, и сок тек в их жадные глотки, сок тек в носы, на десны, на щеки, тек по рукам, по запястьям, как кровь, тек, липкий и красный, на их грязные рабочие портки, на их бедное, жалкое мужество, спрятанное под ширинками рваных штанов; и они отдирали шкурки зубами, ногтями, и высасывали золотую мякоть, и смеялись от радости, и плакали, поливали эти апельсины проклятые слезами, и презирали себя, и презирали жадного хозяина, и презирали жизнь, и любили революцию, и жрали, жрали, жрали апельсин за апельсином, уминали за обще щеки, будто бы это были не апельсины, а пироги с мясом или жареные куры, и Бес сказал с набитым ртом:

— А когда мы революцию сделаем, м-м-м-м-м… то это… кто суда-то разгружать будет? И вагоны? И, это… м-м-м… самолеты?

Пацан, друг его революционный, оторвал вымазанную соком рожу от апельсина. «Копошится в нем, как в пизде», — подумал Бес весело.

— М-м-м-м, да, это… вопрос вопросов!

Они не встали с места до тех пор, пока все не сожрали.


Бес потом месяц не мог на апельсины смотреть. Его Тонкая угощала — а его блевать тянуло.


Телефон затрещал в кармане дикую музыку, захныкал квакушкой. Бес выдернул из кармана телефон, рука была грязная, они только что разгружали уголь, и он прижал спичечную коробчонку телефона к уху — плечом.

— Эй, Але!.. Але!.. Эй!.. Белый, ты?..

Как из подземелья, он услыхал:

— Йес! Я — в Питере! Я — к тебе еду!

— Ну-ну, — хмыкнул Бес.

— Ты где-е-е-е?!

— Не ори. Я — в Гавани.

— А где это?! Метро какое?!

И Бес все точнехонько Белому рассказал, как ехать к Гавани, и где он торчит, и курил без перерыва весь битый час, пока Белый до него добирался.

Белый — это был родной город. Это была родная река. Это был Откос, где они до изнеможения бродили с Тонкой. Это была — Родина.

Курить. Курить до темнотищи перед рожей. Еще одну, только одну выкурить, пока Белый едет.

Он сунулся в пачку за сигаретой. Пачка была пуста.


Белый выглядел очень даже ничего: такой же тощий, такой же белесый, как платяная вошь, такой же улыбчиво-беззубый, с белым жалким ежиком надо лбом, все в той же холщовой куртешке, только, вроде, берцы новые купил. Ну да, новье. Бес пощупал берцы глазами, оценил. Хлопнул Белого по плечу. Потом обнялись. У Беса в глазах защипало. «Что это я, как младенец». Стали говорить.

— Ну и как тут?

— Нормально.

— На хате?

— Нет хаты. Все. Ферботен.

— Деньги не заплатили тетке? Ну вы-ы-ы-ы…

— Нет. — Он не стал рассказывать Белому, что он порезал себе вены: Белый и так вытаращил белые совиные глазенки на его еще не заросшие, уродливые, плохо, наспех зашитые шрамы на запястьях. — Все уплачено было вперед. Дура она, сволочь просто. Ну, такая питерская сволочь. — Он хрипло, сухо засмеялся. — Забыли уже. Проехали.

— А жить где будем? — Совиные студеные глазки моргнули раз, другой.

Бес потормошил тщедушный инистый, иглистый ежик.

— Там же, где и сейчас.

— А где — сейчас?

— А сейчас, брат, на улице.

— Как на улице?

Белый открыл рот и ласково, беззубо улыбнулся.

— Ну, пока тепло.

— Шутки-то брось.

— В подъездах ночуем.

— А-а. — Белый вытащил из кармана сигареты, поймал жадный взгляд Беса, расколупал пачку, протянул ему. Бес вынул сигарету двумя пальцами, осторожно, как хирург отрезанную слепую кишку из свежей раны. — Гоняют?

— Конечно. А ты как думал.

— А что гауляйтер? По области? К нему если?

— Он такой чепухой не будет заниматься.

Бес вдруг понял, что пацаны лишились хаты из-за него. Из-за его ночного цирка. Стекло и кровь под куполом. «Без лонжи», — усмехнулись губы сами.

— Кэт вспоминаешь? — внезапно спросил Белый.

У Беса глотку будто облили изнутри кипятком.

Кэт, хозяйка их коммуны, две комнаты в прокуренном подвальчике, Кэт, рыжая проволока волос, бешеные угли глаз, морщины по лицу пауками ползут, старая бабенка с душой котенка, не убить, не утопить, он с ней когда-то, да, ну и что, Тонкая же не узнала, дым сигареты, гитара с трещиной в деке, дым жизни, дым…

Он уже знал, что Белый скажет.

— Вспоминаю. Иногда.

— Так вот. Она умерла. Вчера Кузьма звонил… ну и сказал.

Горячей горечью наливалось слева, под ребрами.

А губы жестко, резиново улыбнулись, растянулись деревянно.

Он очень низко опустил голову, очень. Так, что шея чуть не сломалась.

И не пальцами, а жесткими костями, железной арматурой скелета, что тоже когда-нибудь умрет, вместе с мыслями и мясом, ощупал, обласкал в кармане свой родной, дорогой пистолет.


Они все, революционные пацаны, Бес и Белый, наколотили горстку денег, сложились и сняли халупу одну, очень далеко от центра. Да и от города далеко. В деревне.

Халупа была классная. По ним: в самый раз. Изба, с пустым коровником. Корова не жила тут давно, но коровой сильно пахло, терпко и шерстяно. Из щелей между досками хлева торчали пучки старого, гнилого сена. Крыша в дождь протекала, и тазы подставляли, но белобокая печка была, матушка, и это было главное. Воду добывали из колодца, гремящим, как погремушка, ведром. Вкусная вода была, и зубы ломило. Они все пили из ведра, с прихлюпом, как бычки. Топили печь, жгли в ней мусор; остатки хозяйских дров желтоватым церковным воском отсвечивали в сарае. Со смешками и прибаутками готовили на сковороде яичницу, разогревали кашу и даже жарили блины. Блины жарил Белый, он умел. Бес чистил картошку, свистел сквозь зубы веселые песенки. Им партия задания давала: они разбрасывали листовки, проводили митинги, беседовали с рабочими на заводах. Рабочие кричали, матюгались: «Да давно пора!.. Да едрить в корень!..» Кто-то гнал их: «Пошли вон отсюда! Щенки! Рев-волюции хотят!.. Крови хотят, видишь ли!.. Не нюхали вы крови-то еще…» Белый, тощий дягилек, качался на костыльных ножках своих, втолковывал терпеливо: «Ну вы же больше не можете так жить. Как скоты. Вы же скоты. Они же из вас делают скотов. Разве вы хотите жить скотами и умереть скотами? Поднимайтесь!» Рабочие оглядывались вокруг: куда пониматься-то, и кто поведет? Этот белобрысый щененок, что ли?

А Тонкая? Что — Тонкая? Бес, конечно, приходил к ней. Но все реже и реже. Он занят был.

Революцией.

Далеко халупа их была от Тонкой. Далеко.

И, засыпая на продавленной раскладушке, около еще горячей печки, пожевав на ночь кислую ржаную горбушку, выкурив две, три, четыре дешевых тошнотворных сигареты, пока копченым не тянуло изнутри ребрастой, гулко кашляющей груди, он сладко и нежно думал о губах Тонкой, о глазах Тонкой, об ее тонких руках и острых звенящих каблучках, — и понимал, что да, любима, да, любит, да, хочет, да, тоскует, — но уходила, исчезала, набегая извне, соленая вода, прибой дней, и снова накатывалась, и уходила опять, навсегда.

3

— Ты?! Ну ты! Даешь!

Бес выкатил глаза на Тонкую, как голодный зверь в клетке — на мясо, что на безопасной палке перед клеткой трясут.

Она уже стала такая… чужая. Такая… стильная. Блестящая вся. Модная. Вся такая… «Штучка», — подобрал он слово.

Тонкая вертелась перед маленькой льдиной зеркальца, поправляла волосы — а что их было поправлять? Висели, торчали. Свободно.

И она тоже была свободная.

И куда-то вот-вот снимется, полетит.

— Ты куда? — спросил он ее осторожно.

Да, они поцеловались, когда он пришел. Как всегда. И он хотел повалить ее на аккуратно застеленную казенную кровать. Как всегда. Соседки не было. Никого не было. Повернуть ключ в замке — и все дела. Да, поцеловались они! Как! Всегда… Но у него чувство было — он целовал елочную игрушку. Девочку-Снегурочку. Или это у него самого губы замерзли?

Стояла питерская дикая, жестокая зима. Ветра дули безумные с Финского залива. Люди обмораживали уши, носы. Бес подумал: вот она, блокада. Утки на льду Фонтанки примораживали к расколам, к прозрачным черным пластинам льда красные лапки, но не улетали. Утки, герои революции. Питер, Питер и революция, и крыша есть над башкой, и пистолет в кармане, и Тонкая вот она — ну чего тебе еще надо, несусветный?!

Тонкая качалась перед зеркалом, как большой цветок на тонкой ножке.

— Я? — Она провела пальцем по губе, размазывая помаду. Слизнула языком. — Я?

— Да, ты.

Это вырвалось у него почему-то зло, грубо.

И жесткой, деревянной стала ее узкая нежная спина.

— Никуда.

Бес повернулся. Уйти. Немедленно. Никуда, вот твоя пуля в лоб. Никуда, вот в чем секрет!

Тонкая посмотрела на Беса, стоя перед зеркалом, через плечо, ее шея изогнулась гибкой лозой, нежным красноталом. Бес поразился ее новой красоте. Издали глядеть. Издали любоваться. Никогда больше не спать с ней. Разве он спал с ней когда-то?

Табачная, призрачная дымка горя заходила, зашевелилась перед его раскосыми смоляными глазами. Он громко скрипнул зубами — так, что она услышала.

— Ты чего?

Исподлобья она обшарила его всего придирчивым, цепким, уже не влюбленным взглядом. Вместо серых лесных озер он видел — колючки острых зрачков, колючая проволока ресниц равнодушно цепляется за его грязную рубаху, за его пыльные берцы, за его потасканную, как шлюха, старую «косуху», за его огрубевшее, с широкими скулами, голодное, угластое лицо попрошайки, скитальца, отребья.

— А ты чего?

— Я? Ничего.

«Я для нее человек Другого Мира. Уже. Быстро