».
— Ну и я ничего.
Это было не просто ничего. Это было — все.
И тут за его спиной зашевелилось, застучало, задвигалось.
Это в комнату вошел кто-то живой.
— Паоло! — крикнула Тонкая от зеркала, посылая голос вдаль.
Бес оглянулся. Лучше бы он раньше свалил. Зачем он топтался так долго! Красавец, черно-жгучий, космы вьются по плечам, а, не голубой ли уж, да нет, не голубой, если к девке пришел, талия как ножка у рюмочки, да нет, все же голубой, черт, смазлив до чего, невероятно, хоть в кино мужика снимай, да и не мужик он вовсе, пацан вертлявый, ишь, жопой вертит как сладко, ах ты тварь, ну вот он и принц, а он-то кто?! — правильно, блядь, — нищий…
Длиннокосый ангел раскрыл поросший черными усами ягодно-алый, ну точно как у бабы, рот:
— Настиа, ио соно феличе… Настиа, ти готови? Ми опоздаль на кончерто!
Тонкая вспыхнула. Пожар залил ее щеки, шею, грудь, запястья. Бес глянул на свои запястья. На кулаки свои. «Нет. Нельзя. Я что, совсем ку-ку? Хотя… могу. Драть отсюда! Быстро! И никогда…»
Он оттолкнул смачно-смазливого итальянца, вышиб дверь кулаками, лбом, скатился по лестнице, и берцы гремели, гремели, гремели, как вышвырнутые из дорогой гробницы в площадную грязь кости, святые мощи, а толпа смеялась, улюлюкала, глумилась, свистела вослед.
Тонкая завела ухажера, это был итальянский режиссер, его звали Паоло, он занимался кино, он был родом из Генуи, а выучился на режиссера в Риме, а теперь вот приехал в Питер, кино снимать; нарвался он на Тонкую в магазине, когда покупал сыр пармезан, а Тонкая покупала себе колготки и тоже что-нибудь вкусненькое, она еще не знала. Паоло, сладкое имя! Она поцеловалась с ним из интереса: а какие у него губы, такие же, как у Оськи, или другие? «Другие, другие, но тоже прекрасные», — шептал перечный, сладкий голосок глубоко в ней. Она верила хитрому голоску. Из интереса — а как с другим будет? — она и спать с ним легла; так же, как с Бесом, когда соседки не было в комнате, днем, быстренько, торопливо, смущенно, а он был так нежен, а она была доверчива, как лебедица.
О, да, это случилось, Тонкая завела любовника себе в Питере! И Бес, кусая губы, откусывая и плюя сигареты, ударяя себя кулаком по губам, по щекам, по зубам, плача бессильно, как зверек, выгнанный из норы жестоким паводком, повторял себе: ну да, это жизнь, это все жизнь, это же жизнь, вот так она идет, вот так она продолжается! А я думал, Тонкая — вечна! А ты думаешь, ты — вечен?! Ну иди, сними шлюшку на Финляндском! За стольник! За полтинник! И она пойдет — за полтинник! Потому что жрать хочет! А Тонкая! А Тонкая… Где ты?! Где ты, милая, нежная радость моя?! Я виноват?!! Я кругом виноват?! Где я ошибся?! Где?!
И мертвый голос глухо, медленно говорил внутри: ты нигде не ошибся, ты просто жил, и она просто жила.
Он растирал по лицу слезы кулаками, ладонями. От железного черного гонга спасения не было. Он старательно слушал его медные, медленные раскаты: погоди, не спеши, дай ей время. Она же девочка. Она просто глупая девочка. А потом, она же художница, и ей для вдохновения и картин нужна новая живая красота.
Да, долго Бес не приходил к Тонкой. И вот пришел.
Он сам не знал, как, почему пришел. Он уже пробовал ее забыть. Он уже расстался с ней. Белому не говорил ничего, а Белый и не спрашивал. Их поймали на улице за расклейкой партийных листовок, таскали в каталажку, устыжали, хорошо, хоть не били и не пытали, а пацаны говорили, в ментовке и бьют и пытают. Грозились из Питера выгнать. Бесу было все равно: Питер так Питер, Нижний так Нижний, Москва так Москва, Грозный так Грозный, Нью-Йорк так Нью-Йорк. Бес глядел в жирное, усталое, с глазами-щелочками, отупелое лицо милиционера, и думал: нет, в тюрьму не упекут, нет, слабо.
Их отпустили, витиевато выматерив в спину. Зимний ветер свистел над головами, бритвой резал надбровья, носы. Он резко бросил Белому: «Я в одно место. Буду поздно. Последней электричкой. А может, и не…» Махнул рукой; побежал.
Он бежал, будто на пожар. Задыхался.
Гнал тюлений, медленный подземный поезд. Костерил шепотом толпу в метро. Бил кулаками по поручням в черепахой ползущем, вонючем, как нацистская душегубка, автобусе. Это ее чертово общежитие тоже далеко от центра было.
Тонкая встретила его на пороге комнаты. Кажется, она ему не удивилась. Ее кривенькое личико, красное, опухшее и зареванное, ударило в него светом небесным. Он схватил ее за плечи. Она втянула его в комнатенку. Соседка сидела на кровати, читала книжку, стреляя глазами из-под круглых старушечьих очков, и похотливо ела банан.
— Я… сдала… экзамен… по компози-ци-и-и-и-и-и…
Слезы сыпались мелкими жемчужными горошинами ей на нестиранный, милый воротник.
— Ну хорошо, хорошо, что сдала, хорошо…
Он терял дар речи от радости. Он видит ее! Держит ее в руках!
— Пя-а-а-ать…
— Ну вот видишь, пять… А что ты… — Он сглотнул. — Рисовала?
— Я-а-а-а?!.. Тебя-а-а-а… и всех… твои-и-и-их…
Он понял: она нарисовала их вольницу.
— Кузю… Паука… Белого-о-о-о… Зубра-а-а-а… Гришку-у-у… Культпросвета-а-а… Кэ-э-э-эт… И тебя-а-а-а-а…
— Тонкая, ну перестань, ну перестань… — Он поперхнулся. Кашель задавил бронхи и ребра. — Родная моя… Да что ты плачешь-то как, а?! Будто похоронила кого!
Она подняла к нему опухшее лицо. В прозрачных глазах стояло белое вино питерского зимнего неба.
— Я… беременна-а-а-а!..
И тут он дико сжал ее плечи. Он сделал ей больно! И она крикнула:
— А!
— А! — повторил он ее вопль. — От Паоло!
— Не знаю… Нет… От тебя…
Он толкнул ее. Она ударилась спиной о стену. Из ее груди вылетело короткое карканье, как у больной голодной вороны.
Тонкая избавилась от ребенка. Ей надо было учиться дальше.
Бес упал, как в колодец, в страшную пьянку. Так диковинно, сумасшедшее, издевательски он не пил никогда. Он бросил работу. Он занял у Белого денег на водку. Он уставлял столы их халупы бутылками, и полными, и початыми, и полупустыми; он не куражился, не хулиганил, не орал, он просто сидел среди бутылок и медленно пил, пил, не пьянея, и это было страшнее всего. Сжимал губы в нитку. Так, что лицо превращалось в стальную, клепаную маску. Крошил зубы зубами. Иногда он вскидывал голову и орал: «Мой сын! Мой сын!» Голова, отдельно от Беса, падала на стол. Он сам, своею волей, еще раз поднимал ее, за волосы, грязной железной скрюченной пятерней, и снова бросал на стол — жестоко, так, чтоб разбилась. И разлетелись осколки.
Выпив очередную бутылку и не помня узорную, зазывную надпись на этикетке, ничем не закусив, он тяжко, бычье-упрямо поднялся, как-то смог насовать дров в печь, потом скомкал газету, бросил в пепельное жерло горящую спичку. Огонь, упрямый, как он, загудел, запылал. Из губ Беса текла пьяная серебряная слюна. Он вытер рот ладонью. Сунул руку в карман. Да. Пистолет. Его пистолет.
«Мой пистолет. Хороший мой. Слав-ный…»
Он вытащил его наружу. На свет. На волю.
— Ах ты, котенок мой… черный…
Пистолет и вправду, как живой, дрогнул всей черной стальной кожей в ладони.
— Ну, давай! — крикнул Бес на всю избу. — Не ссы, старик!
Поднес пистолет ко лбу.
Дуло стало искать удобное место.
Где? Лоб? Висок, да-да, висок… Удобней всего…
А металл был совсем не холодный. Враки это все: холодное дуло, то-се. Горячее! Горячее, слышите!
И пуля тоже горячая. Горячая, сучка. Он же у меня все время заряжен. Я же все время готов… готов…
Он стоял на длинных, худых голодных ногах посреди северной бедной избы, с пистолетом в руке, с прижатым к виску стволом.
— Жми! — завопил он сам себе. — Жми, гаденыш!
Огонь внутри печи взвыл, взлаял коротко, грубо. Огонь с гулким звериным свистом, воем рвался, летел в трубу, вылетал насквозь, через все его юные косточки, через его грудь, через его налитый водкою до краев череп; через его пьяную от революции жизнь.
— Ну же!
Железо сжала живая плоть. Рука онемела навек.
Бес ледяными черными сливами глядел на огонь.
И он услышал, как огонь пропел, провыл ему, рыжий волк:
«Живи. Дурак. Ее — убей».
Бес потрясенно отнял пистолет от виска. Оторвал. Как живое. Как кусок себя. Ему почудилось: в виске дыра, она сочится темным медом, и он уже мертв, и это его призрак рассматривает пистолет, и сейчас тяжелая черная зверюшка провалится сквозь призрачную прозрачную ладонь, с грохотом упадет на пол.
— Я тебя убью! Сука!
Он мгновенно стал трезв, насквозь весь прозрачен, как чисто, безжалостно вымытый, досуха вытертый грязным полотенцем стакан.
На дальней станции пригородной электрички поздние пассажиры видели, как бежит по обледенелой платформе худой парнишка в черной кожаной куртке, и страшное, косое, как разбитый фонарь, лицо его освещает угольную наледь под ногами, груды выеденного сажей снега под платформой, столбы, ветер, холод, ночь.
Он несся через холмы и черные поля. Он несся по перрону черного вокзала. Он умалишенно несся через весь этот черный город, и уши и щеки его белели на проклятом ветру с Финского залива, выдувающем из живого последний огонь и последнюю жизнь, и он задыхался, слушая свои хрипы и свисты в легких, — так бесстрастно слушает свое задыханье плывущий и тонущий в ледяном океане.
Он несся по наметенному снегу, выше снега, над снегом. Он резал ночь телом. Он хохотал, он хватал свои слезы беспомощным ртом, и его слезы резали ему губы. Оттого, что он быстро бежал, он еще не замерз совсем. Прохожих не было почти. Город лежал под лютым ветром с моря пустой, белый и черный, каменный и ледяной. Люди исчезли.
«Сейчас ты тоже исчезнешь. Сейчас».
…прогрохал литыми берцами мимо вахтерши — старуха только крякнула, как черная утка с Фонтанки, ему вслед: «Куда?! Куда?!» — а он уже несся по лестнице, по гулкому коридору, — и он понял: коридор черный и длинный, как ствол, а ее комната — дуло, и сам он — пуля, и сейчас он выстрелит собой — в нее.
Дверь была заперта. «Они спят! Спят вместе». Бес чуть отбежал, размахнулся плечом, бешено, люто двинул деревяшкой плеча, всем отвердевшим телом в дверь, и она хрякнула, пискнула, отлетела.