Бред, в обнимку с болью, поплыли вслед за кастрюлькой, течение вихрило их и крутило, течение пьяно играло с ними, хулиганило, улыбалось, шептало, ворчало, напевало, обтекало их, вспыхивало то алмазом, то металлом, и парни ошалело глядели, как уплывает мимо них их жизнь.
— Пацаны, — подал голос Кузя, — а что это с нами было?
— Весь ты мокрый, гляди, — кивнул головой Осип.
Осип злобно стаскивал, рвал с себя мокрую куртку, рубаху. Голую спину последнему солнцу подставлял.
Солнце толстым круглым выменем выпрыгнуло из-за туч и наконец яростно, весело залило реку, остров, лодку, из руки и затылки желтым молоком.
Струи солнечного молока текли, стекали прямо в Оку и Волгу, и вода на глазах из серой, гадкой становилась золотой, нежной, сладкой.
Кузя сказал:
— У меня ноги дрожат.
— Обувка к херам утонула, — улыбнулся Осип.
— А как мы выплыли-то? — хрипло спросил Культпросвет.
— А пес его знает, — сказал Осип. Вздохнул: — Курево жаль.
Закатное молоко густо и сладко облило прибрежный тальник, мокрый грязный песок, лодка неловко, по-щенячьи ткнулась деревянной мордой в берег, и они странно, долго, как во сне глядят на уходящую любовь, глядели на шелестящий под холодным ветром прошлогодний дерн, на стебли новой свежей травы, упрямо, жадно лезущей из черноты и тьмы наружу, в боль и грязь, да, но и в золото и сладость тоже.
Выпрыгнул первым Кузя. Он схватил лодку за нос и подтащил ее к берегу.
— Руки не гнутся, — извиняющимся голосом сказал, усмехнулся ледяными губами.
— И губы не говорят, — поддакнул Осип.
Он прыгнул вторым, уцепился за осиновый серый ствол рядом с Кузиными руками.
— Холодные, аж обжегся, — на Кузины руки кивнул.
Культпросвет не вылезал. У него отнялись ноги.
Он сидел в лодке, медленно оседающей на дно, на песок и мертвые ракушки и живые камни, и смотрел на свои ноги — не босые, нет, в мокрых черных носках.
— Где башмаки?
— Утонули, дурень. Говорят тебе. Вместо тебя.
Осип разговаривал с ним как с маленьким. Втолковывал ему, а он не понимал.
Они с Кузей вынули Культпросвета из лодки, взяв под мышки — скрюченного, застывшего, улыбающегося, в железном ступоре. Посадили на бережку под голую иву. Культпросвет уже устал улыбаться: улыбка стрекозой улетела с его лица. Он начал стучать зубами. И этот звук, стук зубов, слышен был далеко вокруг; и хорошо, издали было видно, как крупно, резво Культпросвет дрожит.
Осип стянул с него мокрый свитер и мокрую рубаху. Теперь и у Культпросвета была голая спина.
Осип выжидательно посмотрел на Кузю.
— Простыть хочешь до смерти, да? Двустороннее крупозное? На тарелочке? Пожалста.
Кузя медленно, вроде как лениво, вроде как на роскошном фешенебельном пляже, на каком-нибудь Майами Бич или там Бангалурских песках, снимал с себя одежду. Мокрую. Тяжелую. Странную. Чужую. Потустороннюю. Смешную. Не его.
— Не мое.
Бросил куртку, рубаху, штаны не песок.
— Чудом не утонули.
Осип потер лоб ладонью.
— Но водицы ой, нахлебались.
Закинул голову, в небо посмотрел Кузя.
— Эй, слышь! А может, мы в небе тонули? Там тоже мокро.
— Чушь не пори.
— А может, нам это снится!
— Вся жизнь человеку снится. Давно это известно.
— Мы сами себе снимся?
— Ой, достал. Лучше Культа разотри. Он сидит как каменная баба.
— Каменная кто?!
Кузя повалился на песок и дрыгался, неудержно хохоча. Он был похож на мокрого пса.
— Ну он же не гермафродит!
— Герма что?!
Теперь трясся в хохоте Осип, заходился, кашлял, утирал кулаком слезы.
Солнечная корова уходила за край земли. Уволакивала за собой тяжкое, желтое, живое вымя. Желтая река текла перед ними, утекала, уходила прочь, опять становясь серой, крысиной, грязной, смертной; и они, бессмертные, глядели на свою призрачную лодку, что вывезла их из полного, кромешного мрака, и любовались они своей родной лодкой, и плакали от счастья, видя ее целой и невредимой; и подбегал Осип к Культпросвету с одной стороны, а Кузя с другой, и крепко, жестоко растирали они ему голую спину и грудь, и стучали по лопаткам кулаками, и катали и валяли его по мертвой траве, и пачкалась живая спина в песке, и плевали живые губы песок, и пахло лягушками и улитками, раками и песком, сгнившей рыбой и свежей травкой, смолеными досками и сырым кострищем.
И они кричали Культпросвету:
— Тебе больно?! Больно?! Больно?!
Культпросвет мотал головой и мычал, и это означало: нет, не больно. Нет, не больно.
Он протянул ледяной палец к лодке и сказал с трудом:
— Инсталляция. Для выставки. Да.
— Для какой выставки?! — крикнул Кузя. Кинул Осипу: — Бывает. Отойдет.
— Вы что, забыли? — Губы искали воздух. — Для выставки. Для «Анестезии». Для… обезболивания. Объект. Наш объект. Ну, объект! Ради чего это все…
Не договорил, повалился набок.
И странно, резко, быстро, непробудно заснул.
Осип и Кузя сидели рядом с Культпросветом на корточках. Смотрели, как он лежит: в позе младенца в утробе матери. Скрюченный. Зажал внутри себя боль. Не отпустил.
Сохранил.
Запомнил.
Осип поднес к губам воображаемую сигарету. Делал вид, что курил. Выпускал воздух, как дым.
Кузя смотрел на него, стучал пальцем по голове.
Не смеялись. Остров, и никого. Ни души. Дачники еще не высаживали здесь свой лук и свою морковку. Ни пристани. Ни избенки. Ни настоящей, крепкой лодки.
— Ну что, посидим ночку, околеем.
Осип якобы докурил и будто бы бросил окурок на песок.
— А улитки это ведь тоже мидии? — робко спросил Кузя. — Разведем костерок, испечем. До утра с огнем продержимся.
— Не факт.
— Факт.
— Прикид не высохнет.
— Значит, будем всю ночь бегать вокруг Мочалки.
— А Культ? Он же спит.
— Проснется.
Они жили, не спали, выжили, узнали: все, что не знали, все, что хотели узнать и что узнать не смогли. Их телефоны утонули. Наутро их сняли спасатели — береговой патрульный вертолет. Пилоты матерились. Кузя сматывал в общий огромный узел мокрые тряпки.
Лодку Осип взвалил себе на спину.
Это было единственное, что у них осталось дорогого и любимого в светлой жизни на сегодняшний день.
На выставке шумело, слонялось, двигалось, плыло много случайного и неслучайного народу. Люди ели тарталетки, давили языками виноград и пили сухое вино из пошлых бумажных стаканчиков, и еще хотели, и косились: не несут ли на столы новые бутылки, и таращились, то понимая, то не понимая, что хотел сказать глупый художник, на картины и скульптуры, на объекты из картона и гипса и живую зеленую траву, вырытую вместе с кусками земли, лежащую под изображениями наглых голых женщин и суровых бронзовых дядек, обвязанных бинтами с головы до ног. С потолка свисали шприцы. Резал воздух блеск скальпелей. Шуршали, летели листы с кардиограммами. Из-под ваты и бинтов проступала кровь — краплак красный, кадмий, охра.
В старом зале с обшарпанными, оббитыми стенами, с медленно плывущей в смерть гиблой лепниной в дверном проеме, высоко под потолком висела странная лодка. Из целлофана сшитая, скелет из деревьев молоденьких. Слюдой отсвечивал призрачный целлофан, лодка плыла над головами зрителей, уплывала, звала, обещала. Громадная, бесполезная игрушка! Разве в такой можно куда-нибудь уплыть! На этикетке, намертво приклеенной к стене, значилось:
«ЛОДКА. ИНСТАЛЛЯЦИЯ. ДЕРЕВО, КЛЕЙ, ЦЕЛЛОФАН. 200х80».
А чуть повыше этикетки висела бумажка, и написано на ней было корявым почерком Культпросвета:
«ANESTESIA — ВРАЧЕВАНИЕ НЕИЗЛЕЧИМОГО
ВРАЧЕВАНИЕ — НЕИЗЛЕЧИМО
ВРАЧЕВАНИЕ — НЕ ИЗЛЕЧИ
Вы привыкли, что: ПРИДЕТ ДОБРЫЙ ДОКТОР И ПРОПИШЕТ МИКСТУРУ, И ВСЕ ПРОЙДЕТ.
Вы привыкли, что — БОЛЕЗНЬ ЭТО НЕ ПРИГОВОР.
А если это Высокая Болезнь?
А если Добрый Доктор не придет НИКОГДА?
Черепаха живет триста лет. Слон — двести лет.
Счастье человека не в том, сколько он проживет, а в том, овладеет ли он искусством превращать БОЛЬ В РАДОСТЬ.
Художник выполняет на планете заместительную роль.
Он замещает Доброго Доктора.
Он понимает: в его руках АНЕСТЕЗИЯ, КОТОРОЙ ЕЩЕ НЕ БЫЛО НА ЗЕМЛЕ.
И художник растерян. Он не знает, вправе ли он…
И тем не менее лучший анестезиолог в мире — это художник.
Ему не нужны кислородные подушки: ОН САМ СВЕЖИЙ ВОЗДУХ.
Ему не нужны чудодейственные снадобья: ОН САМ ЖИВОЕ ЧУДО.
Вы хотите забыть ужас жизни? Он превратит трагедию в праздник.
Это не опасно. Ведь другие только тем и занимаются, что превращают праздник доставшейся нам даром жизни в трагедию.
Вам больно? Холст — это бинт. Холст — это повязка на рану. Масло — это не краска. Это священный елей. Им помазуют кричащую душу.
И мастихин художника — это скальпель, которым ведут по живому, чтобы ЖИВОЕ ВЕРНУЛОСЬ В ЖИЗНЬ.
Художник — это человек. Он сам страдает. Помните об этом, испытывая чудо утраты и обретения у его полотна и скульптуры.
Но, страдая, мучась от боли и слез, он с улыбкой играет вам на флейте тонкой кисти нежную мелодию ВЕЧНОЙ ЛЮБВИ.
И ЕГО ФЛЕЙТУ СЛУШАЮТ ЛЮДИ, ЗВЕРИ И ПТИЦЫ.
И, плывя в утлой Лодке, он понимает: сейчас Лодка перевернется, и уже ничего не вернуть и не изменить. И не надо. Примите все как есть.
Плывите, чтобы утонуть. Утоните, чтобы выплыть.
Придите к художнику. Поймите его. Примите его. Оправдайте его, если вам кажется, что он грешен.
Потому что вечная улыбка радости на его лице, и светящейся краской он проведет вам по печальному сердцу, ибо он сам есть необъяснимая никем и Ничем ANESTESIA».
ОСТРОВ КОЛГУЕВСтарая фотография
Ник на палубе СКР-19.
Зимовка. Январь 1943 г.
остров Колгуев
Цветные сполохи Сияния размахивались на полнеба.
Розовая лента завивалась и развивалась, вспыхивала алым, внезапно отсвечивала густо-зеленым, потусторонним, и быстро изумрудные грани обращались в снежные, синие искры, — Сияние обматывало сердце старым, забытым колдовством, и Крюков стоял, голову задрав, глядел в зенит, и слезы выкатывались из глаз, как от прекрасной музыки или при прощанье с любимой, — а может, просто мороз щипал, выедал глаза.