Он выстрелил.
И — выстрелили в него.
Он ничего не понял. С пистолетом в руках, глядя веселыми раскосыми глазами, дикими сливинами, прямо перед собой, он начал падать — и падал долго, долго, а земля все никак не ложилась под мосластое, жаркое, поджарое тело.
…что будет с той, с девчонкой с пацаненком…
…зачем ты о ней-то думаешь сейчас…
…а о чем я должен думать?.. о ком…
…да, Тонкая… без меня… как…
…нет, спасут… все равно… все…
Тот, в кого он попал, да ведь с такого расстояния и слепой попадет, тот, кого он убил, выпустил Тонкую из душащего захвата и грузно, слепо осел на подмороженные лужи, на тротуар. Тонкая ловила сырой воздух ртом. Колени ее подогнулись, и она тоже упала на асфальт — на колени. Повалилась на бок. Она протянула, потянула по наледи руку, пачкая ладонь в ледяной грязи, и схватила Бесов пистолет.
Оськин пистолет.
Оськин…
— Ося…
Дуло пистолета слепо, невидяще водило по растерянным рылам. По грязно-небритым и гладко выбритым рожам. По молодым, не старым ведь, еще молодым! свежим! зверино-жадным! бледным и румяным! — харям.
«Это все лица, лица, лица, Настька, это все лица, лица, лица… Они — живые… Это все человеки… И ты — не выстрелишь… Нет… Не-е-е-ет!.. Никогда…»
Курок прожигал палец. Тонкая перевела стеклянные от ужаса глаза на Беса.
Он лежал на асфальте ничком. Он растопырил руки, обнимая чужую землю. Он целовался с землей. Он целовался с землей Питера, как с ней.
Прощался?!
Тонкая целилась в рыла, в морды, в ряшки. В хари.
Нет. В лица, в живые лица людей целилась она.
И в нее тоже — целились.
И одна из харь, одна из небритых рях, из зверьих морд выдавила, как краску из тюбика, тупо, глухо, жадно рыча:
— Ну что, ухлопаем ее?
Ледяной пот потек по спине Тонкой. Она чувствовала всем телом угольный жар, исходящий от лежащего ничком на тротуаре Беса.
Тело. Тело Беса. Оськино худое, угластое тело. Оська, родной, ты только не уходи! Ты подожди. Я сейчас. Я сейчас…
Лежащий на тротуаре, Бес был похож, в черной «косухе», на черную кочергу — так нелепо заломились его руки, так железно согнулась спина.
Дуло медленно ощупало одно рыло. Затем — другое. Третье.
Тонкая рука, держащая пистолет, наливалась чугуном, а пистолет внезапно стал невесомым, ненастоящим. Будто прозрачным. Призрачным.
«Жар. Я чувствую жар. Значит, ты теплый. Ты живой. Ты…»
Лица, лица, лица. Запоминай их. Ты напишешь их портреты.
Ты напишешь портреты их всех, потому что ты их всех — запомнила.
Ты, потом, если тебя не убьют, напишешь портрет своего времени — в полный рост.
«Меня тоже сейчас убьют. Бес! А как же наш ребенок! Я же не рожу тебе! Я не рожу тебе! Ребеночка… сыночка… Дура я, зачем аборт сделала…»
— Не стреляй, девочка, — нежно, будто пел колыбельную, вымолвила другая харя. — Не стреляй. Мы ошиблись. Вы не те. Вы другие. Нам неправду сказали. Нам… Тише… тише… не стреляй… не стреляй!.. не-стре-ляй… не-стре…
ЛАТИНСКИЙ КВАРТАЛ
Посуда летела из стеклянных дверей кафе.
Посуда летела и со звоном, почти колокольным, разбивалась о мостовую, бац! бац! — ого, дорогой фарфор-то бьют! А может, это дешевый фаянс? Все равно жалко! Летели тарелки и чашки, вот полетела и тяжко, брызнув льдинками острых осколков, вдребезги разлетелась супница; летели салатницы, соусницы, молочники. А вот полетел и хрусталь! И богемское стекло! Рюмки! Бокалы! Господи, какие красивые бокалы, как жалко-то! Бац! Дрызнь! Бац!
Мара беспомощно оглянулась на Илью.
— Надо вызвать полицию… скажи ему…
Она повернулась к высокому человеку в строгом черном смокинге, стоявшему рядом и весело наблюдавшим, как безжалостно бьют хорошую посуду.
— Пьер!.. — задушенно, будто в платок, вскрикнула она. — Полис!.. Полис, как это у вас там… тэлэфон, полис, силь ву плэ…
Тот, кого назвали Пьером, небрежно поправил лацкан смокинга. Судя по всему, он веселился от души. Боже, он даже хохотал! Беззвучно и белозубо, и ледяной, метельной подковкой блестели в ночи его ровные, может, и искусственные, фарфоровые, подумала Мара, зубы. Нет, не вставные, полно, он же такой бравый молодчик.
«И бравым молодчикам в драке зубы выбивают. Всякое бывает».
А хозяин кафе, стоя на пороге, все швырял и швырял на мостовую тарелки и рюмки, размахиваясь от души, разбивая тонкое цветное стекло и снеговой чистоты фарфор с хаком, с удалью, нагло, сладострастно. И при этом вопил как резаный:
— Медам! Месье! Медам! Месье!
Сзади него, за его спиной, стояла с подносом целенькой посуды разбитная девочка с черной, по брови, густой как щетка челкой, а другая, с другим подносом, еле успевала подтаскивать еще и еще.
— Медам!.. Месье!..
Мара охрабрела и дернула за рукав веселого Пьера. Дерг вышел смешной и робкий.
— Шер Пьер, — покривила она лоб и губы сразу, — ну силь ву плэ… Полис… Катастроф!..
Толпичка изумленных русских художников за их спинами перекидывалась короткими возгласами:
— Да, круто!
— И никакой полиции. Свобода!
— Да уж! Свобода…
— А он все перебьет?
— Силен бродяга!
— Посудке капут!
— А может, старая она! Избавляется!
— Мостовую засоряет!
— Ну, заплатит…
— Кому? Самому себе?
— Щас ажаны прикатят все равно!
— Братцы, нет, это сюжет, жаль, этюдника нет!
— Да, это б написать…
— Этюд!..
— Этюд твою мать…
В ультрамариновой густой осенней ночи безжалостно горели фонари. Они горят, думала Мара, ярче факелов. В фонарном свете синим, химическим блеском пугали белки глаз и зубы в улыбках. Пьер сам взял Мару сначала за рукав, потом его змеино-ловкие пальцы переползли выше, на ее слишком тонкое запястье.
— Не трудитесь говорить по-французски, — сказал он на очень хорошем, с совсем маленьким, скромным акцентом, русском языке, и Мара стыдливо вздрогнула. — Вы забыли, что я хорошо говорю по-русски.
— Да… Я забыла, извините. Тут везде… — Мара развела руками. — Франция… Вот я и…
Илья Каблуков, бородатый и усатый, остро выглянул из зарослей колючей, могучей бороды. Он глядел, как пальцы Пьера слегка погладили Марино запястье; как рука Пьера нехотя оторвалась от женской руки и полезла в карман смокинга, за сигаретами.
Мостовая тускло поблескивала под ногами, как внутренность противной устричной раковины, что в изобилии продавали здесь с лотков. Мара уже пробовала устрицы, и ее чуть не вырвало. «Я угощу тебя лягушками», — радостно пообещал Илья. Она закрыла ему мохнатый рот рукой. Потом закрыла рот рукой себе и быстро, стыдясь, семеня ногами, побежала в сверкающий, как дворец, туалет гостиничного ресторана.
Пьер уже смеялся громко, открыто, во всю пасть. Мара снова покосилась на его идеальные, нечеловеческие зубы.
— А что это он такое тут делает, месье Пьер? — подал голос художник Хомейко из Дивногорска. — Может, все-таки полицию?
— Не тревожьтесь! — «Знает такое сложное слово „не тревожьтесь“, пораженно подумала Мара». — Это — реклама! Так он привлекает к себе внимание! Зазывает посетителей!
«Да он по-русски говорит лучше, чем я», — уже совсем потрясенно, глазами-блюдцами глядела Мара. Глаза у нее и правда были большие и круглые, как чайные блюдца, и цвет их трудно было понять — то ли угольно-карий, а то ли густо-синий. Художники говорили: ты похожа на испанку. Ну, во Франции тоже за свою сойдешь, девушка! Южный тип.
— Посетителей? — «Еще одно сложное слово». — Вы хотите сказать… что он…
— Это бизнес, дорогая! — Рука Пьера снова, отдельно от него, шатнулась к ее руке, коснулась и оторвалась, как обожженная. — Для бизнеса ничего не жалко! Смотрите!
Она смотрела. Привлеченные шумом, в ночное кафе тянулась публика. Люди хохотали, осторожно переступали через груду осколков, мужчины подхватывали дам под локотки, а кое-кто и хватал на руки, перенося через битое стекло и фарфор. Стеклянные двери кафе угодливо раскрылись. Внутри все огни были зажжены. Мара глядела во все глаза. Радушный хозяин кланялся, как китайский бонза, девочка с челкой-щеткой сновала взад-вперед, как челнок, метала на столы новую, нетронутую посуду.
— Вот видите, — Пьер радостно вздернул раздвоенное копыто подбородка, — все в порядке!
— Все в порядке, Ворошилов едет на лошадке, — сердито махнула пухленькой ручкой Алла Филипповна Ястребова, акварелистка из Красноярска, — да что ж это, сколько посуды перебили, нехристи!
В Алле Филипповне просто кричала уязвленная погибелью чужого добра хозяйка. Пьер утонченно улыбнулся. Огонек вкусной дорогой сигареты ходил, метался в ночной потемени, красный жучок, от его рта вниз, к мостовой, куда летел невидимый пепел, и опять вверх, ко рту, тихо освещая его бритые щеки и длинный, как у многих французов, чуть хищный нос.
— Франция — христианская страна, — веселье в голосе Пьера не утихало. — Французы — христиане. Мы — католики. Вы просто забыли.
— А гугеноты это кто тогда?! — возмущенно любопытствуя, выкрикнул Толя Рыбкин из Петербурга. Толя писал в основном заказные портреты богатых господ, а раньше, в другой жизни, что давно умерла, старательно малевал картины на производственную тему. Толя окончил с отличием питерскую Академию художеств, и портреты у него получались блестяще. Что заводских бригадиров, что нынешних дамочек в золоте и соболиных мехах. «Да ты, брат, какой-то прямо Семирадский, — то ли в осуждение, то в похвалу сказал однажды Толе Илья. — Мех как натуральный. А жемчуга, те и вообще круче, чем у Рембрандта». Толя не знал, дать Илье с ходу в рог или хорошо выпить с ним.
— Гугеноты? — Пьер сощурился хитро, и лицо его стало похоже на остроносый башмак большого размера. — А, гугеноты! Вар-фо-ломей-ская ночь?
«Ага, ошибся. Хоть раз ошибся, правильный такой».
— Варфоломеевская, — прошептала Мара громко, так, чтобы было слышно. А вроде и не подсказка, вроде себе под нос.
Но он услышал.
— Мерси боку, — слегка поклонился. — Вар-фо-ло-меевская. Благодарю. Зайдем в кафе? — Он сделал рукой щедрый, приглашающий безоговорочно жест. — Посуда новая! Ничего не бойтесь. Он не повторит этот… трюк.