Золотая голова — страница 57 из 64

И тянет руку к вилке. И насаживает на вилку кусок соленого огурца.

Поднимает красивое лицо к Мише Мигачеву:

— Мишка, водки мне налей. Не хочу в день Победы эту крашеную водичку.

— Тише! — хрипло говорит Миша Еремин, и краска взбегает на калмыцкие, крепкие, крутые скулы. — Товарищ Сталин говорит! Слушайте!

— Зная волчью па-вадку нэ-мецких заправил, считающих дагавара и са-глашения пустой бумажкай, мы не имеем ас-навания вэрить им на слова. Ад-нако сэгодня с утра немецкие вай-ска ва испалнение акта капитуляции стали в массавам па-рядке складывать а-ружие и сдаваться в плен нашим вай-скам. Эта уже не пустая бумажка. Эта — действительная капитуляция ва-аруженных сил Германии!

Гляди, гляди, как они все — один за другим — встают кругом стола: в гимнастерках и ситцах, в сапогах, начищенных до блеска, голенища — черные зеркала, Валя успела сбросить в спальне белый халат, Нина — взбить перед трельяжем завитые локоны надо лбом, — в наручных позолоченных часиках и командирских круглорожих часах, бледные от волнения и тайных болезней и румяные от радости, — твои люди, род твой, вынесший на своих плечах войну. Встают, и мужчины поднимают и сдвигают стопки с горькой водкой, и женщины придвигают к содвинутым стопкам свои маленькие сверкающие, как красные елочные фонарики, рюмочки, а Томочка все глубже, все крепче вжимается в кресло, и сползает ей на плечи красная теплая попона, и все сильнее, неистовее дрожит она, и бьют зубы друг о дружку.

Голос Сталина гудит из приемника на всю квартиру. Повсюду лежат белые салфеточки с аппликациями — Наталья расстаралась, украсила жилище в праздничный день. В этот день, его так долго ждали.

А у нижних горе: на дядю Рому и дядю Волю пришли две похоронки.

Перед самым Победы днем.

— Товарищи, — торжественно, как перед строем, хрипит Миша Еремин — и вдруг сбивается на слезное, семейное:

— Родные мои…

Наталья уже плачет, прикрывая лицо рукой.

Бабу Настю похоронили в сорок четвертом.

Она за всех воинов молилась, да их — не дождалась.

— Милые мои… кончилась война! И мы все дома! Маму я, — Миша дергает кадыком, стопка в руке дернулась в ответ, — не увидел… А так хотел…

Тоже плачет.

— На кладбище сходишь, — шепчет Нина, касаясь болотного обшлага Мишиной гимнастерки.

— Ну, ну… — машет пухлой лапкой тетя Дуся. Шмыгает носом. — Развели мокрятину! Праздник какой! Дожили!

— Да… дожили…

Сталин заливает голосом, как алым вином, всю маленькую гостиную на втором этаже старого деревянного дома, и чисто застелены постели, и блестит бедная посуда в шкафах, и надраены полы, и цветут за окном вишни в саду, и теплый ветер с Волги мотает ветки, отрясает розовое похмелье лепестков, и обхватывает девочка Томочка колени, обнимает себя тонкими руками под попоной, и, видя, как взрослые плачут, тоже плачет — горько и безысходно.

— Великие жэртвы, при-нэсенные нами ва имя сва-боды и не-за-висимости нашей Родины, неисчислимые лишения и страдания, пэ-режитые нашим народам в ходе вай-ны, напряженный труд в тылу и на фронте, отданный на алтарь А-тэ-чества, — не пpа-шли дарам и увэн-чались полнай па-бедай над врагом!

— Выпьем, — тихо, обреченно, будто рвет крепкую бечеву, роняет Миша Еремин.

И все подносят к губам рюмки и стопки.

Гляди, как чисты и светлы лица! Слезы льются по щекам. Как ясны и прозрачны глаза! Как весело, как горько летают руки над столом! Буфы ситцевых, на резиночке, рукавов, голые предплечья, уже загорелые — солнце сильное, раннее, липкое в этом году. Жаркое лето будет! Первое мирное лето.

Гляди, они все стоят у стола, не садятся — пройди к ним ближе, прижмись к их коленям, вотрись в шевеленье юбок, в мельтешенье рук, вилок и ножей: ты рядом, ты тоже их, ты плоть от плоти и кровь от крови их, — но почему они не видят тебя, почему? Ты кричишь: вот я, вот! — но не слышат тебя. Руками машешь — не видят. Тебе на руку капает горячая слеза: это слеза Натальи, и ты не вытираешь ее, ты целуешь ее. И мокрые, и соленые твои губы.

Ты видишь их. Они — тебя — не видят.

— За Победу!

Дядя Петя со стуком ставит стопку на стол.

Валя тоже ставит. С таким же стуком.

Смеется. Когда она выпьет, у нее розовеют лоб и шея.

И она тут же хочет покурить.

И бежит курить во двор, за поленницу дров — тайком от матери.

— Куряка несчастная, — шепчет Нина.

Ты слышишь ее шепот. Ты жмешься киской к ее ногам. Теплые ноги. Широкие бедра под узкой, в натяжку, юбкой. Высокие каблучки. Говорят, сегодня вечером в Куйбышеве, на пристанях и в Струковском саду, будет салют. Сколько залпов? А ты будешь считать?

Столько, сколько городов от фашистов наши освободили.

Теплые колени. Шелковая юбка. Батистовая кофта. Смуглая грудь. Есть еще у тебя время? Немного. Все твои люди, милые твои, кого узнаешь ты, кого полюбишь, пьют и поминают убитых. Солнце бьет навылет в окна. Пробивает пол и потолок. Пробивает дом насквозь. Жизнь, вот ты какая! Ты вкусная и дымная, и пахнешь куревом, и льешься слезами. Жить — так хорошо и счастливо. Так тяжко умирать. Сколько людей погибло! Они ушли, и ты сейчас, еще не рожденная, но уже улыбающаяся, всех — помнишь, поминаешь.

Дайте маленькой девочке выпить!

Что вы, товарищи, сбрендили, она же сознание потеряет.

Она — крепкая! Наша! Ереминская порода!

Нет, липатовская.

Липатовская — хилая! Лошадь не сдвинет, если заупрямится в поводу!

Что врешь, Наташка, и не краснеешь! Да я… да мы…

Сильней всех мы, Мигачевы! Дед мой — двух девок на плечи сажал и так нес на кадриль, в Темяшевскую избу!

Налей, Мишка! Выпьем! Ты сапером ходил, мины из-под тебя рвались, а тебя, видишь, не закогтили!

Да, смертник я был на войне! И в смерти — выжил! Спасся!

По полной наливай! По полной! Не жмись!

Ну! За нас!

Врешь. За них.

Опять все встали.

Да! За них.

За тех, кто никогда уже…

Кто… не вернется…

Водка сверкала, глаза слепила.

Теплые колени Нины, чувствуйте меня! Вот сейчас! Хоть на миг!

— Господи, кто это… там… к ногам моим… льнет?

— Фу, Нинка! Кошка это! Кресна, ты зачем кошку пустила! Она со стола кухонного — мясо сопрет!

Наталья, для праздничных щей, купила на рынке хорошую, свежую голяшку.

Выпили. Заблестели глазами, зубами. Заиграли руками, улыбками, говором, разбитными частушками. Плакали и пели разом, громко. Хохотали в голос. Румянились. Тосты провозглашали. Водка исчезала и появлялась. Давно замолк в приемнике, накрытом салфеткой с аппликацией, спокойный, медленно и густо текущий, чуть гортанный голос Вождя, но трубные отзвуки гуляли по комнате, гудели под лепниной потолка, под хрустальными лилиями люстры:

— Вэч-ная слава героям, павшим в ба-ях с врагом и ат-давшим сваю жизнь за сва-боду и счастье нашего народа!

Вечная слава. Я слышу это. Я это слышу! Я тут! Я здесь, с вами!

Миша Еремин играет на губной немецкой гармошке. Трофейная музыка. Может, он взял ее у убитого немчика. А тот — перед смертью в бою — играл, забавлялся.

Я танцую под музыку. Под губную гармошку.

Не видят меня.

И я уже не стараюсь, чтобы видели.

Я голодна, и хочу съесть кусочек.

И, как кошка, стаскиваю со стола кусок мяса, и рука дрогнула, и зацепила рюмку, и пролилось на скатерть красное вино, опятнав белую зимнюю, метельную смерть, и ахнули все, и закричали: «Кошка! Кошка! Лови ее за хвост! Лови!»

И я бежала к двери, и распахивала ее обеими руками, быстро, еще быстрее, на улицу вниз по лестнице — или вверх, на чердак, к белым голубям и синим паутинам?

Убегу, и меня не догонят. Я кошка, и я трехцветная, я приношу счастье.

В дверях обернулась. Томочка, трясясь в ознобе, глядела на меня огромными, черными блюдцами больных глаз.

Она — меня — видела.

СМЕРТЬ ДЖА-ЛАМЫ

О Луна. Твоя голова — отрубленная голова. И ее насадил на пику злобный, огнедышащий Жамсаран, и несет впереди войска, сидя на коне, как великий Нойон, показывая всем смерть Бессмертного. Смерть правнука Амарсаны, перерожденца Махакалы, владельца коня Марал-баши, того, кого вся степь называла — богатырь Джамбей-джанцан, непобедимый Джа-лама. Он был убит в год Черной Собаки по лунному календарю. Он вселял ужас в Степь. Голову его, насаженную на пику, возили по всей Степи, чтобы все убедились: умер Бессмертный Джа-лама, Джа-ламы больше нет.


Тебя тоже больше нет, Георг. Высокий, худой, костлявый, длинноволосый, бородатый, раскосый. Ты был одним из воплощений Джа-ламы после того, как ему отрубили голову. Ты вошел в состоянье бардо. Ты знал великолепно, как входить в состоянье бардо и выходить из него. И ты вошел в бардо, и вышел в ином времени. Переступил через порог — и не вытер грязные ноги.

«Если ты будешь цепляться мыслью своею за картины сущего мира, ты никогда не войдешь в состоянье бардо. Если ты не станешь повторять одну-единственную мантру, выводящую тебя из круга сансары, Драгоценную Мантру великого Будды, данную нам предвечно, ты не покинешь круга и воплотишься в низшее существо. Ты будешь лаять псом или корчиться на земле червяком; твоя свободная душа не поднимется над данным тебе мученьем, и ты не освободишься. Главное — освобожденье.

Поэтому, входя в состоянье бардо, повторяй про себя Великую Мантру, и освобожденье будет близко.

Если ты не будешь повторять Мантру, то злобные псы ужасных видений вцепятся тебе в пятки и в шею; и прокусится псами твоя шея; и будет литься из нее кровь, и в ужасе ты станешь хвататься за свои раны, пытаясь оторвать от себя чудовищ. Но виденья необоримы, и ты ничего не сможешь с ними сделать, если не будешь…»

Целые связки наставлений. Делай так, и так, и эдак.

А может быть, вся наша жизнь есть цепь непрерывных видений, и весь ужас, что мы переживаем, — не более чем страшное виденье, ночной кошмар?!

Все на свете — кошмар. Все на свете — смерть. Джа-лама был ужасен в битве. Своим врагам он выкалывал глаза, отрезал уши и носы, вспарывал ножом грудь, голыми руками вырывал еще трепещущее сердце из груди. Человек — не баран. Джа-лама сказал монголам: убийство — великая жертва Будде и Белой Таре. Принесем жертву.