Золотая кость, или Приключения янки в стране новых русских — страница 59 из 71

При помощи серии записок Проун сообщил педагогу о своем желании ближе ознакомиться с художественным миром автора «Братьев Карамазовых». Горемыкин начал водить голландца по сюжетным местам. Вместе они посетили подвал Подпольного Человека и каморку Смешного Человека, дом Макара Девушкина и офис Якова Голядкина, вертеп Парфена Рогожина и бордель Сони Мармеладовой. Педагог называл эти кошмарные точки хронотопами и робко рассуждал об их функциональности в литературной системе смыслов, а Проун слушал его с характерной для западного человека пластмассовой улыбкой и то ли понимал, то ли не понимал, что шепчет ему с неизбывной страстью его друг.

После одной из экскурсий, особенно понравившейся Проуну, — Горемыкин провел его по маршруту, по которому Раскольников с топором за пазухой проследовал в гости к процентщице, — голландский ученый, как был посреди улицы, прочувствованно воскликнул:

— Bekende Russische schrijver Dostojevski werd geboren 1821 in Moskou en niet in St. Petersburg![278]

Горемыкин было испугался — а вдруг его заграничный друг мелет какую-нибудь антисоветчину, — но потом вспомнил, что в стране теперь царят гласность да беспредел, и успокоился. Более того, он решил воспользоваться эмоционально насыщенным моментом, чтобы задать голландцу давно занимавший его вопрос.

— Уважаемый коллега, несколько лет назад в Америке вышла книга «Бытовые кражи в русском романе». Как звучит ее название по-английски сказать затрудняюсь: в языках я, увы, не силен. Однако имя автора мне известно. Его зовут Роланд Харингтон. Позвольте спросить, знакомы ли вы с этим исследованием?

— О да! Монография профессора Харингтона так удивила мир голландской славистики, что черт подери!

— Очень хотелось бы прочитать эту книгу. Я проверял, в каталоге Публички ее нет. Может быть, когда вы вернетесь в Амстердам, вы могли бы прислать мне экземпляр?

Проун бдительно блеснул плешью.

— Доллар теперь поднялся выше гильдера, поэтому американская научная литература стоит дорого. Плюс марки для почты. Лучше ждать русского перевода. Горби хороший президент, он разрешит публикацию до конца века.

— Да, конечно, — расстроился Родион.

Добавим, что иногда во время разговоров с Проуном педагог, вздыхая, сетовал — не на свою горемыкинскую долю, которую он вовсе не считал горемыкинской, а на несчастную судьбу Милицы, то есть Минервы, не имевшей доступа к кошачьим лакомствам и роскошествам свободного мира лишь потому, что ее угораздило родиться на ленинградской помойке. Проун мало что понимал из сетований, но был признателен своему далекому русскому другу за экскурсии по творческой лаборатории классика, и знаками показывал, что премного благодарен и за ним дело не станет. Горемыкин принимал знаки за жесты, свидетельствующие о желании гостя посмотреть все новые и новые места, связанные с жизнью и произведениями Федора Михайловича, и с присущей себе предупредительностью водил голландца вдоль и поперек Ленинграда, в том числе в такие закоулки, в которых ни сам писатель, ни даже его вымышленные герои никогда не бывали.

После месяца товарищеского топанья по хронотопам коммуникабельность коллег значительно улучшилась. Рууд перестал так коверкать русский язык, а Родион — так заикаться. Теперь они понимали друг друга если не с первого, то со второго или третьего слова и даже могли вести научные беседы о том, был ли Достоевский в своей петрашевской молодости террористом (как скрипуче утверждал Рууд) или утопистом (как печально предполагал Родион).

Однажды ученые дружно пересекали Аничков мост в направлении «Книжной лавки писателя», о которой Горемыкин немного приврал, что туда в середине девятнадцатого века нередко заглядывал их кумир. В то утро педагог утопил очередную партию котят и в результате находился под мертвым впечатлением совершенной им ванной процедуры.

— Роды очень травмируют Милицу, то есть Минерву. Как бы мне хотелось избавить ее от этих переживаний!

— Каких таких?

Горемыкин принялся объяснять голландцу про деликатность киски, про ее неспособность противостоять природным инстинктам, которым подвержено все живое.

— Вспомните Грушеньку, — шептал он, опасливо озираясь на украшавшие мост скульптурные фигуры коней и юношей, — вспомните Настасью Филипповну. Моя Милица, то есть Минерва, одержима темной страстью!

Проун пробормотал что-то по-голландски, из чего педагог понял лишь фразу «о, „Idiot“».[279]

Через пару дней Горемыкин снова повел речь про лукавое кискино либидо, толкающее бедняжку к прокреации, невзирая на чистоту помыслов и ментальность целки. На сей раз приятели прогуливались по городскому кладбищу № 4, куда петербуржуй привел коллегу под предлогом, что здесь похоронен Николай Ставрогин.

— Знаете ли вы, Mijnheer,[280] что ваша кошка развратна? — неожиданно спросил Проун. Спросил — и переспросил пару раз, ибо даже после долгих недель общения слух ленинградца не совсем еще настроился на гугнивый голос голландца.

Поняв, наконец, вопрос, Родион оробел.

— Н-н-нет, Милица, то есть Минерва, глубоко нравственная особа, я в этом убежден.

— Согласитесь, однако, что кошка несет значительную долю ответственности за свои сексуальные приключения и последующие роды, — произнес с кальвинистской суровостью Проун.

— Но почему?

— Когда я имел честь быть у вас в гостях в первый раз, я внимательно ее рассмотрел и обнаружил, что она бесскромная!

— Не понял, — обомлел педагог.

— Ваша так называемая Милиция, или Минога, в присутствии незнакомого мужчины неприличным образом выпячивала тело, — проскрипел Проун, извращая имена питомицы. Этим он ранил Горемыкина, пожалуй, даже больше, чем оскорблением кошкиной личности.

— Ну и что, — возразил педагог с необычной для себя горячностью, — раз ей нравится, то пусть его выпячивает!

— Однако представьте, Mijnheer, что ваша жена, если бы у вас была таковая, бродит по Ленинграду, выставляя зад вперед, — гнул свое голландец. — Уверен, что это было бы искушением для всяких маньяков, шатающихся по улицам и каналам вашего прекрасного города, который так напоминает мне Амстердам.

При словах «жена» и «зад» в глазах у Горемыкина потемнело. Однако он пересилил обиду и с искусственным радушием в голосе продолжил разговор с заграничным коллегой.

— Известный наш общественный деятель Михаил Евгеньевич Пеликанов рассказывал, что на Западе изобрели противозачаточные пилюли, благодаря которым во многих семьях поколениями вообще не бывает детей. Скажите, коллега, правда ли это?

— Правда, — со вкусом подтвердил Проун. Он любил это слово, загадочным славянским образом сочетающее в себе понятия «истина» и «ложь».

— Может быть, такие пилюли есть и для кошек?

— Есть, но они дорогие, — ответил голландец, да так внятно, что педагог понял его с первого раза.

— Был бы чрезвычайно вам благодарен, если бы вы согласились привезти коробку-другую таблеток для Милицы, то есть Минервы.

— Это сложно, — отрезал Проун и сделал вид, что рассматривает надгробый памятник инженеру Дмитрию Савельевичу Самсонову (1901–1975) в виде покрытого ржавчиной стального циркуля, лежащего на венке из белых мраморных роз.

И тут петербуржуй пустил слезу.

В жизни каждого мужчины есть мучительный момент, когда он впервые плачет не как дитя, а как взрослый — или от пинка в копчик, или от похмелья, или от прощания с матерой. Для Горемыкина таким моментом стали жестокие слова, которые голландский ученый произнес у могилы инженера Самсонова.

Скупые, но скорбные горемыкинские слезы подействовали на Проуна, несомненно имевшего совесть, даже если и сухого западноевропейского типа. Скрипя сердцем и голосом, он согласился оказать питомице протекцию.

И действительно, голландец неохотно, но исправно привозил в Россию кошачьи противозачаточные пилюли оставшийся год правления Горбачева и оба президентских срока Ельцина. В ответ радостный Родион изо всех сил водил своего благодетеля по местам Достоевского, теперь уж совсем небывалым, — так признателен он был Проуну за то, что престарелая Милица, то есть Минерва, могла спокойно вилять во двор, не опасаясь последствий помойных вспучек.

Увы, все в этом мире подвержено энтропии, даже международная мужская дружба. Однажды между Руудом и Родионом разразился скандал, причем в лестничной клетке горемыкинского дома, прямо как в каком-нибудь романе их любимого писателя.

Дело было так. Коллеги карабкались в коммуналку после посещения поселка Солнечное, куда по версии педагога Достоевский часто ездил изучать лица местных мещан, якобы славившиеся особой порочностью. Голландец, разочарованный впечатлениями от экскурсии, — обитатели Солнечного выглядели если не солнечно, то во всяком случае не более мрачно, чем жители города на Неве, — был сильно не в духе и сердито топал по ступенькам все выше и выше под самую крышу. Бедный Горемыкин, систематически избегавший занятий спортом и посему страдавший слабостью во всех членах, еле поспевал за поджарым, подвижным Проуном.

Наконец коллеги добрались до пятого этажа. Холодный северный европеец Проун прекрасно умел делать ближним больно на словах, а не на деле. Он остановился перед дверью в коммуналку, повернулся к педагогу и навел костистый нос на судорожно поднимавшуюся и опускавшуюся горемыкинскую грудь.

— Mijnheer, я не в состоянии больше привозить дорогостоящие пилюли для вашей Милиции, или Миноги, которая есть в конечном итоге животное и, более того, безнравственное. В этом я нахожу что-то неуместное. В вашей несчастной стране, несмотря на происходящие в ней реформы, две трети населения живет и размножается в нищете, как иммигранты-суринамцы у нас в Голландии. Согласитесь, что эти две трети нуждаются в противозачаточных средствах больше, чем какая-то кошка, пусть даже интеллигентская.

Горемыкин задрожал.