— Как? Почему? За что?
— Те щедрые суммы, которые я до сих пор расходовал на вашу Милицию, или Миногу, впредь будут мною тратиться на гуманитарную помощь мертвым душам России, даже если этот акт сам по себе не гарантирует мне билета в райские кущи, — торжественно заключил голландец, ссылаясь на доктрину Предопределения, отвергающую, как известно, доктрину Добрых Дел.
— Обидели, — прошептал Горемыкин и испустил дух.
Проун пластмассово улыбнулся.
— Я знал, что мы поймем друг друга.
(У) Горемыкина вырвало(сь):
— Вы никогда меня не поймете, как не поймете моей страны, моей коммуналки, как не поймете Федора Михайловича Достоевского!
Педагог смело посмотрел прямо в зарубежное руудовское лицо с его бородой-бахромой и восьмиугольными очками.
— А ну убирайся отсюда, лейденовская банка!
Проун слетел с лестничной площадки быстрей, чем муха с мужика. Кто знает, быть может, полет голландца начался не без помощи чьего-то стоптанного ботинка марки «Скорокот», болтавшегося на чьей-то впалой ноге!
После драматической сцены на лестнице петербуржуй по своему обыкновению впал в депрессию.
— Ах ты моя старушка, — печально шептал он кислой киске, — как же ты будешь рожать в твои-то лета, при твоем-то здоровье.
И действительно, питомица давно уже не была в том возрасте, когда легко лазить по помойкам и заводить семью, даже если вы это делаете на четырех, а не на двух ногах. В ответ на сетования хозяина она лишь шипела, и глазопузое лицо ее искажал недобрый оскал, в котором по старости отсутствовал теперь ряд зубов. Эти звуки и гримасы были не столько свидетельством того, что киска разделяет тревогу Горемыкина относительно грядущих родов — как бессознательная зверушка она не умела предвидеть будущее, — сколько выражением искренней животной злобы.
Через несколько дней после беседы с Милицей, то есть Минервой, Горемыкин бесцельно бродил по Ленинграду, то есть Петербургу, полный внутренней тревоги за подружку дряхлую свою. Каким-то образом ноющие ноги занесли его на Сенатскую площадь, где в этот момент у статуи Петра Великого по традиции фотографировалась пара молодоженов: широкоплечий крепыш и широкоплечая крепышка.
При виде Медного всадника педагога обуяла черная сила. Он вздохнул и показал кумиру кулак:
— Ужо тебе!
Тут Горемыкину в который раз не повезло. Медный всадник даже не оглянулся, но новобрачные приняли пушкинскую цитату за угрозу в свой адрес, подбежали к бедняжке и нехорошенько его поколотили.
Избитый Горемыкин охотно повалялся бы недельку-другую на диване, но поджимали сроки. Необходимо было срочно найти новый источник пилюль, ибо у себя под этажеркой киска уже подавала знаки возбуждения, эротически зевая и поводя бедрами. Все говорило о том, что скоро она снова побежит на помойку, подгоняемая древним инстинктом продолжения родов. Едва придя в себя после прискорбного эпизода у памятника, педагог встретился с Пеликановым, приехавшим в Петербург проведать подругу-стенографистку.
Знаменитый западник, надо сказать, процветал. Он получил фант от Фонда Гильденстерна для написания книги о демократическом движении в Московском царстве, частенько бывал за границей и одевал стенографистку в шелковое белье «Victoria’s Secret», от которого ахал весь Васильевский остров.
— Как тебе наш новый президент? — спросил он Горемыкина (разговор происходил весной 2000 года).
— Страшный он какой-то, Миша.
— Опять ты за свое, — укоризненно покачал шевелюрой Пеликанов. — Владимир Владимирович человек жесткий, но просвещенный. Среди кагэбэшников ведь тоже были люди. Полагаю, он один из них.
Горемыкин сглотнул горькую слюну.
— Начал он с олигархов, но дойдет и до нас филологов.
— Ну и что, если дойдет? Разгильдяйство у русского человека в крови, кто-то должен же его искоренять. В Путине сказывается западное начало. Он научился дисциплине в Германии, пусть и гэдээровской. Я на его месте выступал бы только по-немецки. Знающий да поймет!
Горемыкин, как всегда напуганный разговором на политические темы, перевел его на кошачьи. Он сообщил о ссоре с Проуном и его последующем полете через пролеты. В заключение петербуржуй признался, что разрыв с голландцем был самым храбрым поступком в его жизни.
Пеликанов мог с ним только согласиться. Он обещал педагогу что-нибудь придумать, но из-за научных командировок в Париж и Нью-Йорк, где собирал материалы о средневековых московитах-демократах, никак не мог заняться горемыкинской проблемой.
Прошло несколько лет, в течение которых дряхлеющая Милица, то есть Минерва, рожала еще несколько раз. Педагог исходил тревогой за питомицу. И тут в кривую комнату коммуналки заскочил Пеликанов, который, как оказалось, все-таки не забыл о своем обещании.
— Давай я тебя сведу с моим коллегой из Америки, — предложил он Горемыкину, плавно поводя руками. — Блестящий ученый, профессор Мадисонского университета, спортсмен. И, кстати, благородных кровей. Твой голландец в оппоненты ему не годится!
Педагог (во)просительно посмотрел на породистое лицо приятеля.
— А кто это?
— Роланд Герберт Спенсер фон Хакен Харингтон V. Одно имя чего стоит!
Горемыкин мог только изъявить радость. Столько лет мечтал он прочитать монографию про бытовиков, а тут судьба сама готовит ему встречу с ее автором!
Вскоре я вошел с Горемыкиным в связь, хотя не без труда: в коммуналке на дюжину жильцов был всего один телефон, а педагог в условиях рыночной экономики с нормированием труда по принципу «зарплата запаздывает» преподавал по восемь пар в сутки и потому бывал дома лишь изредка. Прежде чем поговорить с ним, я перебеседовал со всеми горемыкинскими соседями, в том числе матросом (который предложил мне купить у него чучело балтийской сирены), пенсионером (который обещал донести на меня в ФСБ) и разбит(н)ой женщиной (которая пригласила меня поселиться у нее за бесплатно).
Наконец я дозвонился до литературоведа.
— Вы слышите голос Роланда Харингтона.
— 3-з-здравствуйте.
Мы договорились, что за десять дней проживания в кривой комнате я заплачу петербуржую 100 долларов, плюс набор пилюль для киски. Комнатный горемыкинский тариф должен был обойтись мне в двадцать четыре раза меньше, чем пребывание в гостинице «Европа-Палас» на Невском проспекте. Рачительность, с которой я трачу деньги, гарантия того, что, когда я взойду на престол, имперский бюджет всегда будет сбалансирован!
Я со своей стороны попросил, чтобы хозяин на время моего визита выехал из своего обиталища: я не переношу присутствия постороннего мужчины в одном помещении со мной, особенно ночью. Предупредительный педагог согласился, но взмолился насчет кошки, которая по его словам и вздохам не перенесла бы переезда, пускай и временного, из-под своей этажерки в читалку Публички.
— Granted,[281] господин Горемыкин, — царственно промолвил я.
Так я оказался в доме на канале Случевского.
За свое гостеприимство Горемыкин получит бонус: приглашение прочитать лекцию у меня в университете, если позволит расписание семестра, а если не позволит, то приглашение на обед в финскую пиццерию-селедочную «Сибелиус» на Исаакиевской площади. Я там не раз удивительно наедался в прежние приезды в Питер.
Я распаковал котомку и одна за другой вынул статьи ее содержимого: костюм «Aquascutum» для визитов во дворцы, кое-какую кожаную одежду и портативный биотуалет, чтобы мне не надо было заниматься своим бизнесом в коммунальном унитазе.
Перекусив бисквитами «Godiva», запил их «Сельским нектаром» — отец Спартак прислал мне целый ящик заветных бутылок — и отправился в Дом Восходящего Солнца русской поэзии. Пошел туда пешком, в стиле «спортивный променад»: по пути я хотел посмотреть на Петербург, на его памятники, пешеходы и пароходы.
Государева инспекция города началась!
Я пересек Мундирную площадь, которую украшал плакат «До праздника 300-летия Санкт-Петербурга осталось два месяца», и вышел на улицу Надсона. Здесь все было, как прежде: серый небосвет, облупленные фасады, дырки в тротуаре, дырки на обочине, дырки на проезжей части. Но щиты с рекламой сигарет «L&M» — марки, неведомой по ту сторону окна в Европу, — провозглашали, что петербуржуи дымят по-новому.
Гороховая улица… Дворцовый мост… Стрелка Васильевского острова… Тут уже почище, по-юбилейнее.
А вот и дом на набережной Макарова. Громко кланяясь ему, распахнул тяжелую дверь и вступил в приемные сени.
— Вы к кому? — остановила меня дряхлая привратница, закутанная в шлиссельбургскую шаль.
— Я — русско-американская золотая кость, идущая на встречу с начальником вашего прекрасного здания, — приветливо сказал я.
— Ась?
— Вы видите перед собой полуотечественного криптомонарха, который спешит к боссу архива.
— Ась?
— Меня ждет не дождется господин директор, — приветливо заорал я.
Старушка надела круглые очки à la Клара Цеткин, придвинула к себе раскрытую толстую книгу и принялась водить по ней пальцем.
— Звать-то вас как?
— Доктор философии и профессор Мадисонского университета Роланд Герберт Спенсер фон Хакен Харингтон V.
— Ась?
— Роланд Харингтон.
— Ась?
— Диктую по буквам. Харизма, Америка, Россия, Иллюзия, Наполеон, Государь, Тамбурин, Обелиск, Наполеон.
Архивная старушка подняла рожок телефона и сообщила о моем появлении куда следует.
— Сейчас к вам спустятся, — пробурчала она с традиционной суровостью маленького русского человека.
Через минуту на верху мраморной лестницы замерцали две чудесные женские ножки, обтянутые в черные колготки. Я вспомнил XXX строфу Первой главы «Онегина» и улыбнулся. «Милый эпоним Пушкинского Дома был неправ, — подумал я, — в России три пары стройных ножек всегда можно найти!»
Обладательницей очаровательных конечностей оказалась худенькая блондинка типа «моя первая интеллектуалка», одетая в черный свитер. Из ее лукавого личика торчал курнос того типа, который часто ласкает мое либидо.