[58], потому что Велес покровительствовал хозяйству, скотину домашнюю соблюдал. А что для земледельца важнее? Ещё Велес — бог колдунов, чародеев, бог волхвов. Вот они-то и старались да и поныне стараются людям русским внушить, чтоб они Велесу молились. Это — их бог, он им власть даёт!
Ну, а Перун — княжей власти учредитель и покровитель, воинов хранитель и защитник. Вот его-то я и видел над другими богами, на него опереться думал. У меня и в Новгороде, и потом здесь, в Киеве, огромные капища[59] возведены были. Для разных богов, но наиглавнее всех бог Перун был. Думал, поможет он мне власть упрочить да народ вкруг Киева объединить. Ничего не выходило! Боги ссорятся между собой, как и князья, а потому наши княжьи ссоры только сильнее делают. Вот у римлян в древности... У них тоже богов много было, но выше всех почитали на самом деле императора. Молились и жертвы приносили богам, а дань-то несли и служили императору. И самому Риму. Рим был главный их бог! У нас бы так, наверное, не получилось.
— Почему? — тихо спросила Анна.
— Не знаю. Но не получилось бы, точно. Какие-то мы, русские, другие, что ли... Одним страхом нас воедино не соберёшь. И богатством не соберёшь подавно.
— А чем? — Она улыбнулась краешками нежных, как лепестки, губ. Неужели угадала, что он ответит?
— Любовью, наверное. Любовь-то сильнее и больше всего остального. И страх она одолевает, и жадность забыть заставляет, и чаровству всякому противостоит. А любовь — она только во Христе. Разве нет?
— Да! Но разве не всем людям на земле любовь нужна больше всего остального, Владимир?
Князь ответил мягкой улыбкой на улыбку жены и устало вздохнул.
— Нужна-то всем, Анна. Только не все и не всегда хотят того, что им нужно, как дети неразумные, что могут ножонкой кувшин пнуть да молоко разлить, коим бы сыты были, а то ещё уголёк из печи баловства ради выгресть да хату спалить. И у нас таких много. Сама ж видишь... Вот и боязно мне, Аннушка: а ну как отправлю я людей своих за златом, которое неведомо, есть или нет его. И вдруг да они погибнут? А будут ли ведать, ради чего погибают? И если нет, то на мне грех великий останется.
Княгиня опустила голову на плечо мужа. Её мягкие волосы защекотали ему шею, коснулись щеки. Он обвил руками по-прежнему тонкое, гибкое тело и устыдился возникшего и властно охватившего его желания. Вот ведь, пришёл о важном поговорить, совета спросить у мудрой жёнушки, а самому вновь неймётся! Правду ведь в народе говорят: «Блудливого козлишку только ухватом охолонить можно!»
— Будем молиться! — прошептала Анна, слегка вздрагивая, потому что жар его тела передался и ей. — Будем молиться, и поверь мне, глупой женщине, твои посланцы вернутся назад живы-здравы. Мне тоже понравился этот твой Садок. Так ведь его зовут? Он надёжным кажется. А уж как собой хорош! Прямо душеньку разбередил...
— Что-о-о?! — разом вскинулся Владимир. — Чего он там тебе разбередил? Что за речи слышу я от тебя, княгинюшка?!
Анна рассмеялась. Её смех был, как голос, которым она пела, нежен, заливист и звонок.
Продолжая смеяться, молодая женщина вывернулась из объятий мужа, легко вскочила и одним движением перекувырнулась через своё, так и не расстеленное к ночи ложе. Потом оперлась руками о край постели и вновь, сверкая белозубой улыбкой, глянула в невольно помрачневшее лицо мужа.
— А-а-га! Рассердился! А знаешь, к чему это я сказала?
— Знаю. Дразнишь меня, лукавая царьградка!
— Да нет. Просто боюсь, что ты вновь про дела свои неотложные вспомнишь да и уйдёшь к этим делам на всю ночь. А я хочу, чтобы ты остался.
— А я и останусь! — Владимир даже не пытался скрыть удовольствие, явственно прозвучавшее в его голосе. — Какие ещё дела посреди ночи, жёнушка? Давай-ка, расстилай, что постелено. Сотворим молитву и ляжем.
— И у тебя хватит терпения молитву сотворить? — Княгиня лукаво сверкала глазами. — А я уж помолилась.
— Ах, так! Ну, тогда не взыщи!
И князь с юношеской лёгкостью одним прыжком перебросил через широкое ложе своё сильное, гибкое тело.
Глава 3. Ночная молитва
Покуда князь Владимир беседовал со своей молодой женой, на город опустилась ночь. Терем погрузился в свой обычный, сторожкий сон, изредка нарушаемый тихими шагами караульных под окнами да порой ржанием, доносившимся из пристроенных к княжьим покоям конюшен.
Но бодрствовали в тереме не только князь и княгиня, не только стража да некоторые из лихих коней дружинников.
Тот, о ком только что говорили Владимир и Анна, кому князь поручил такое важное для себя и для всей Руси дело, тоже не спал.
Садко и рад был бы уснуть, он устал после долгой дороги до Киева, да и день с массой разговоров, впечатлений, волнений достаточно утомил его. Однако сон всё не шёл и не шёл.
Небо за раскрытыми ставнями было, как там, на зачарованном острове Водяного: совершенно чёрное, будто затянутое царьградским мягким бархатом и всё в крупных ярких звёздах. Где-то за городской стеной, но не там, где начинался лес, а ближе, должно быть, в выросшей неподалёку от вала берёзовой рощице, перекликались, разливаясь и рассыпаясь трелями, соловьи.
От только что погашенной свечи поднимался прозрачный дымок. Теперь в горнице было темно. Не совсем — мерцала тёплым добрым огоньком лампада, висящая в красном углу под образами. Она освещала прекрасный, греческого письма образ: Пресвятая Богородица глядела с золотой доски огромными, бесконечно добрыми глазами, которые улыбались и в то же время словно таили в себе слёзы. Она бережно прижимала к своему плечу Младенца.
Садко перекрестился на икону, подошёл к ней ближе. Её взгляд странно смущал его, словно он в чём-то был перед Ней виноват и не знал, как оправдаться.
«Вот я никогда об этом не думал! — вдруг неведомо откуда взялась мысль. — А ведь страшно себе даже представить, что Ей пришлось испытать! Сколько Ей лет-то было, когда архангел пришёл и сказал о том, что Её ждёт? Пятнадцать? Шестнадцать? И Ей сказали, что вот родится у Неё Ребёнок, Она будет Его ласкать, любить, кормить грудью, увидит, как Он встанет на ножки и начнёт ходить... Потом Он заговорит с Нею, будет расти, станет отроком, юношей... И всё это время Она будет знать, что, дожив до тридцати трёх лет, Он будет предан, избит плетьми, поруган, а потом казнён жестокой, страшной казнью! И Она увидит это и будет стоять у Его креста, обнимать Его ноги и чувствовать, как они холодеют, как Он умирает. Он, Её сын, плоть от плоти... Может ли утешить, спасти, не дать сойти с ума сознание, что Его ждёт Воскресение? И что Он приносит жертву, чтобы спасти всё — всех людей на свете. Какое дело Матери до этих людей, которые плевали в Её Сына, кричали «Распни его!»? Какое Ей до них дело? И до всех остальных, таких же грешных, злобных, неблагодарных? Это Её Сын! Можно ли тридцать три года прожить с сознанием, что родила Ребёнка ради Его будущих мучений и смерти на кресте?! Мне-то страшно до холода в сердце, до крика! А я — мужчина. Как могла это вынести женщина?»
Садко ещё раз всмотрелся в иконный лик. Нет, Она прожила эти тридцать три года без отчаяния, без упрёка к Тому, кто дал Ей счастье материнства и заранее обрёк на страдания возле креста. Она знала, что Он прав. И потом, Он был Отцом Её Сына, но и самим Сыном тоже был Он. То, что не принимало, отказывалось зачастую принимать сознание мудрых взрослых мужчин, легко далось шестнадцатилетней девушке. Она приняла явленное Ей страшное Откровение со смиренной благодарностью, как первый поцелуй. И не усомнилась всё это время, пока жила с сознанием, какое бездонное горе придёт в Её жизнь...
Весь этот вечер Садко молился. Молился, пожалуй, как никогда прежде, разве что однажды в детстве, когда их небольшую дощатую избу в Ладоге охватил огонь. Тогда отец выбежал, таща семилетнего Садко за руку. Его старшая сестрица Стоша бежала следом, неся икону, которую, сняв со стены, отец сунул ей в руку. Икона была небольшая, куда меньше, чем эта, и там был лик Спасителя в терновом венке, с каплями крови на лбу и на висках. На плечах у отца сидел трёхлетний Миколка в одной рубашонке, вцепившись ручонками в отцовские волосы и бороду. В другой руке у отца был короб с инструментом. Как жить корабельных дел мастеру Елизару, как прокормить семью, если пропадет инструмент?! В молодости успел он и повоевать, и в походы походить с княжьей дружиной, а теперь вот растил детей и надеялся безбедно дожить до старости.
Торопясь, отец сильно дёрнул Садко за руку, мальчик не удержался, упал и, поднимаясь на ноги, обернулся. Дом за его спиной пылал. Огонь охватил его снизу доверху, пламя поднималось на несколько саженей вверх, а искры летели, казалось, в самое небо.
И тогда Садок вдруг понял, что матери с ними нет. Она что же... не вышла из дома?!
Заорав от ужаса, он подбежал к Стошке, потянул на себя икону. Девочка, наверное, тоже ничего не соображавшая, завизжала, прижимая образ к себе.
Отец обернулся.
— Евстолия! (Неужели это у него такой хриплый, каркающий голос?) Евстолия, отдай брату икону, отдай!
Садко взял образ, всмотревшись, понял, что держит его неправильно, боком, развернул, положил перед собой на землю, упал на колени.
— Господи! Господи, Боженька, милый, родненький! Мамку мою спаси! Спаси, прошу Тебя! Вытащи её из огня! Ты же не дал тогда сгореть в печи тем мальчикам, которых туда бросили за то, что они в Тебя верили![60] И столько людей Ты ещё спас! Мамка очень хорошая, Ты ж знаешь! Я Тебя прошу, Боженька! Пускай она живая останется!
Он ещё что-то кричал, плакал, умолял.
Мать подошла к нему сзади. Сперва пыталась звать, но он её не слышал, оглохнув от своих рыданий и чудовищного, разрывающего слух треска и гудения огня. Тогда она нагнулась и схватила его на руки, как маленького. Только тогда Садко её увидел и узнал.