Золотая наша железка — страница 21 из 38

пустили босым,

от смеху померли

моло— кососы.

Искали стычки

Мари с Хуаном,

в носы затычки

с марихуаной…

Толкнул гидальго

Герреро в спину

торговца падалью

и героином

потом кусочники

на кадиллаке

меня запсочили

в свои клоаки.

И нагулявшись до посинения носа, он, Гайдн, входил в кондитерскую Сан-Суси, чтобы сьесть солидный валик торта, запив его жарким глинтвейном, что пахнет корицей и ванилью.

Затем хозяйка, пышная Гертруда, в лиловой кофте прятавшая дыни и в черной юбке кремовую арку ворот немецкою сладчайшего Эдема, за ширмой покровительствовала Гайдну.

А вслед за тем помолодевший Гайдн просил свечу и прямо там за ширмой записывал остатками глинтвейна финал концерта в четырех частях.

И старческий здоровый желтый палец, так гармонично чувствуя природу, уже предвидел нынешнее трио в безумном пьяном горе-городке.

Альберт Саксонский, Билли Квант и Шустер Давид Михайлович шрали с вдохновением и с уважением выслушивали поочередные соло и вновь самозабвенно выпиливали и выстукивали концовки печальных, но жизнеутверждающих кварг.

Все четверо были очень пристойны и специально для этого вечера одегы в рыжие от старости фраки и ортопедические ботинки. Никто из четверки не носил модной в то пятилетие растительное!и за исключением Шустера с ею ассирийской пересыпанной наф!алином бородой.

Мы говорим «четверо», потому что трио едва не перерастало в квартет, к свече просилась флейта, и временами незримый коллега, тоже вполне приличный и печальный, подсвистывал на флейте. По вольности переводчика вокруг мансарды бродил Вадим, да-да-Вадим Китоусов.

Они ни к кому не обращались своей музыкой, но втайне надеялись, что не звуки, а хотя бы энергия звуков проникнет сквозь бит и пьяный гогот обобранных магросов тралового флота в подземный полусортир-полубар под железным цветком МАГНОЛИЯ, и там одна из девок в лиловой кофте и черной юбке почувствует своими высохшими ноздрями запах Гайдна, глинтвейна с корицей и ванилью, и во дворе притона прополощет рот и примет аспирину

и выйдет в слякоть, в тот водоворот, где пьяные испанцы, негры, греки, шестого флота дылды-недоноски, шахтеры, жертвы дикой «дольче виты», растратчики в последних кутежах — все носятся от столба к столбу, от автомата к автомату, торопясь влить в себя что-нибудь и конвульсивно сократиться… и каждый встречный гадок, но каждого можно умыть Гайдном и пожалеть.

О нет, она не будет их жалеть — хватит, нажалелись! — а жалости женской достойны лишь самые храбрые, те трое — Альберт Саксонский, Билли Квант и Шустер-и четвертый невидимый.

Для того-то они храбреют с каждым тактом с каждой квартой с каждым вечером на чердаке и наливаются отвагой, как груши дунайским соком, вот уж третий век для жалости. Ищи мансарду нашу, ведет тебя Вадим, Там трое варят кашу, Четвертый — Невидим. Задами рестораций, скользя по потрохам, пройди стену акаций, тебя не тронет хам. А тронет грязный циник — пером пощекочи и в занавес глициний скользни в ночи. Откинь последний шустик пахучих мнемосерд……В окне малютка Шустер и крошечный Альберт, Миниатюрный Билли, игрушечный рояль… Ах, как мы вас любили и как вам нас не жаль?! Так им хотелось, а на самом деле она давно уже спала на драном канапе, которое много-много лет назад ее дедушка, учитель сольфеджио из Тироля, изысканный и печальный бастард-туберкулезник, привез сюда, в субтропики, называя его семейной (у бастарда-то!) реликвией.

Она спала всем своим блаженным телом, блаженная лоснящаяся выдра, просвечивая гладкими ключицами сквозь лиловую сетчатую шаль и завернув бедра в черное и лоснящееся подобие бархата.

Может быть-пожалеем все-таки музыкантов— может быть, в этом глубоком сне ей казалось, что на краешек канапе присел ее прапрадедушка Гайдн и тихо гладит ее лицо своей большой губой, похожей на средневековый гриб-груздь из Шварцвальда. Во всяком случае, она спала, а Альберт Саксонский, Билли Квант и Дод Шустер

заканчивали

концерт

с редким мужеством,

с вдохновением,

с уважением и благоговением,

с высокой культурой, без всякого

пижонства

и лишь с самым легким привкусом

ожесточения в последних тактах

____________________


Вадим Аполлинариевич Китоусов тем временем, не подозревая ничего особенного, то есть нехорошего, сидел за пультом установки «Выхухоль», курил и, изредка поглядывая на приборы, следил за хитрыми перестроениями мю-мезонов.

Загнанные силой человеческого гения во внутренний дворик «Выхухоли», мю-мезоны теперь хитрили, делали вид, что никто их сюда не загонял, а вроде они сами сюда зашли… ну, предположим, для репетиции парада. Они торжественно маршировали колонной «по восемь», расходились двумя колоннами «по четыре», перестраивались, перебегали, формировали каре, расходились веером, концентрировались в овал, и все это движение было направлено к одной цели — скрыть, утаить от пытливого ума наблюдателей нечто единственное в своем роде, неповторимое, загнанное в «Выхухоль» через полые черные шары вместе с ними, но которое не отдадим никогда, ни за что.

По предположениям Великого-Салазкина, Ухары и Бутан-аги, а также по выкладкам Эрнеста Морковникова, маршировка мю-мезонов должна была иссякнуть через некоторое время-то ли через полчаса, то ли через полгода, и тогда с вероятностью N = I в глубине кадра мелькнет неуловимая Дабль-фью или хотя бы туфельку свою оставит. Велковески в Австралии выражал сомнение в успехе. Кроллинг почему-то надулся и ушел в себя, Могучий Громсон со скандинавской седловины напутствовал исследователей добродушным, но неприятным смехом.

Контрольный эксперимент проводился на дочерней установке «Барракуда» за много тысяч миль в неприсоединившемся государстве, и потому Великий-Салазкин из своего кабинета держал связь с коллегами, как говорится, «сидел на телефоне». Нетрудно было убедиться в этом, подойдя к его дверям с латунными застежками-пуговицами.

— Ну-ну, — слышался из-за дверей голосок В-С, — а крючок-то какой номер? Кончай-кончай, Велковески, заливать, мы не маленькие… Так… Так… Ну, хорошо… гуд, Велковески — верю… медаль, говоришь, за рЕкорд?… конгретьюлейшнз тебе от всего сердца… я-то?… а я на прошлый вторник судачка взял полета на мормышку… на мормышку… на мормышку… не веришь? обижаешь!

Вот так порой великие умы нашего времени борются со своим постоянным спутником — волнением. Автору не раз приходилось беседовать с великими умами о литературе, но рыбное дело помогает им больше.

Ну хорошо… Вадим Аполлинариевич, как уже было сказано, спокойно дежурил за пультом, не ожидая ничего нового, то есть дурного. Рядом с ним сидел подопечный аспирант Уфуа-Буали, уроженец города Форт-Лами, что в Экваториальной Африке, Китоусов добродушно шутил:

— Что же, Борис, получается? На дворе всего минус пять, а у тебя нос обморожен. Что же дальше-то будет?

Уфуа— Буали пылко парировал:

— Что вы ко мне берете с этим вашим моим носом? Что мне этот ваш мой нос, когда я-таки уже сижу перед этой чудненькой машинкой?

Аспирант говорил с дерибасовским акцентом, ибо окончил Одесский университет, и это было приятно Китоусову, потому что с Одессой его через Маргариту связывали родственные узы.

И вот задергались узы, зазвонило, загудело, замелькало на табло, в контрольный отсек всунулось сразу несколько физиономий:

— Китоусова к телефону! Вадим Аполлинариевич, на выход! Вадик, тебе Ритка звонит!

Такого за десять лет супружества еще не бывало — любимая звонит в разгар рабочего дня. Неужто соскучилась?

Аспиранты и техники следили за летящим доктором, и теплые улыбки освещали суровые лица. Все знали о слабости Китоусова, о его безумной и вдохновенной моногамии.

Ну вот она, трубочка, нежная мембраночка, телефончик мой, милый паучок, передай мне ласковую ночку.

— Оказывается, Китоус, у тебя есть своя собственная внутренняя жизнь?

Вот по таким, безусловно, по таким натянутым и острым нитям шел когда-то на казнь молодой Каварадосси.

— О чем ты, Рита?

— А вот об этом!

С еле сдержанной яростью она показала ему «это», но он не увидел «этого», хоть и старался, даже шею вытянул.

— Что там у тебя, Рита?

— А вот это! Не хитри и не финти! Я тебя, слава Богу, знаю, Китоус! Все твои комплексочки у меня на ладони, а теперь и новые вылезли.

— Да о чем ты, Рита?

— Об этих твоих… не вздумай врать, будто я словечек твоих не знаю!… Эти твои подстро-чники… гениальные графоманские опусы… Я давно подозревала!

Уличенный в графомании, стоял, опустив голову, в телефонном застенке. Теперь главное-вовремя спиной повернуться к проходящим коллегам, чтобы не видели багровой ряшки.

— И еще, понимаете ли, ев-ро-пей-ские! Это почему же они европейские, маэстро?

— А это я в Австрию ездил в прошлом году. Разве забыла?

— Уп-п-п!

Да она там просто взрывается, взрывается от ярости. Она только делает вид, что насмехается, а сама прямо клокочет, бедная девочка.

— Риток, да это просто так, от нечего делать…

— Когда это тебе было нечего делать? И… и… Китоус, не хитри, давай покончим с этим… Кто это к тебе там бежит по лужам… Что за баба?

Да ведь она ревнует! Маргарита просто ревнует! Она меня ревнует! Боже! Она от ревности бесится! О счастье! О слезы! О милая нагая красавица с разбуженным ревностью лицом! Ты стоишь на каменной лестнице, и волосы твои рассыпались по голым плечам, и груди торчат от ярости, все в тебе вздыбилось, все полыхает… всем страшно ходить мимо твоего крыльца, а ты и не замечаешь своей наготы, потому что ревнуешь любимого, а там, на горизонте, уже все почернело, и дикой ревностью до краев полон вулкан и так сейчас расколется — все статуи полетят! Лишь лист один кружит, лети