Золотая пыль
Глава IВыскочки
La célébrité est comme le feu, qui brûle
de près et illumine de loin[20].
В славный солнечный день 1869 года Париж высыпал на улицы, чтобы отпраздновать столетний юбилей первого из Наполеонов. Аристократия, генералитет и дипломатический корпус, из ниоткуда повылезшие, как грибы, чествовали величайшего собрата-выскочку, порожденного плодоносным лоном революции.
– Проходимцы все до единого, – сказал Джон Тернер, крупный парижский банкир, с которым мы вместе отправились в церковь Дома инвалидов. – А этот, – собеседник указал на Наполеона Третьего[21], – самый ловкий из них.
Кое-как втиснувшись в величественный храм, мы затесались в толпу людей, носивших на плечах эполеты, но не знавших тягот войны. Присутствовали и дамы. Разве красота не внесла свой вклад в возвышение и падение блестящей Второй империи?[22] Представители почти всех европейских держав поспешили принести дань уважения памяти маленького артиллерийского офицера-корсиканца.
Что до меня, то я пришел из чистого любопытства, как, без сомнения, и многие прочие. Если вообще тут кто-то испытывал искренние чувства. Например, мой сосед, дородный господин в мундире придворного, разражался рыданиями лишь тогда, когда смолкший орган позволял всем стать свидетелями его скорби.
– Кто это? – поинтересовался я у своего спутника.
– Легитимист[23], рассчитывающий занять пост при Наполеоне, – с присущей ему прямотой ответил Джон Тернер.
– И что же? Он плачет от того, что родившийся сто лет назад умер?
– Нет. Он плачет в надежде, что племянник умершего вдруг да и заметит его эмоции.
Трудно сказать, умен или глуп Джон Тернер на самом деле. Его округлое, одутловатое лицо всегда хранит совершенную невозмутимость: ни морщинки, ни движения губ или бровей, способных выдать скрытые мысли. Неизменно добродушный и безразличный, средних лет холостяк, мир которого отнюдь не пуст, но полон… вкусной еды.
Природа наградила меня длинными ногами (равно пригодными убегать как от бейлифов[24], так и от брачных уз, как любят шутить мои родственницы), поэтому я получил возможность смотреть поверх голов большинства из присутствующих, и впервые в жизни разглядеть Наполеона III. Человеческий ум – вещь гораздо менее значительная, нежели склонны уверять нас те, кто не допускает существования вещей, не подвластных рассудку. В этот миг я напрочь потерял интерес к тому, что кроется за этими тусклыми, невыразительными глазами. Забыл, что предо мной делатель истории, тот, кого хроники, создаваемые в тиши двадцатого столетия, поместят в списке выдающихся французов на второе, вслед за великим дядей, место. Мне просто хотелось понять, способен ли этот человек откликнуться на чрезмерно наглядное выражение эмоций со стороны моего соседа в мундире придворного.
Наблюдатель и проницательнее меня вряд ли сумел бы выудить что-то из спокойных, бледных черт императора, который своей невозмутимостью напоминал скорее наших соотечественников, чем французов. Служба продолжалась, завораживая искусными возвышениями и понижениями тона голоса и музыки, которые, склонен я полагать, вернули не одну впечатлительную душу в лоно католической церкви. Джон Тернер хмыкнул вдруг на манер, свойственный толстякам.
– Все смеюсь над вашей историей с ящиком из-под пианино, – пояснил он.
Незадолго до того я рассказал ему, как проник на отправляющийся в Кале из Дувра пакетбот под видом пианино, якобы помещенного в изготовленный месье Эраром ящик. Мой слуга развлекал разговором бейлифа, приставленного караулить меня на причале, в то время как оба они помогали опустить ящик со мной в трюм. Удивление моих попутчиков при виде того, как Лумер преспокойно вывернул шурупы и выпустил меня из заточения посреди пути через Ла-Манш, безмерно потешало Джона Тернера. Он готов был пересказывать эту историю без конца, а иногда даже приближал сей конец, багровея в приступе апоплексического веселья. Вот и теперь он хохотнул прямо посреди торжественной службы. Но меня, как персону более впечатлительную по части внешних обрядов и помпы, в данный момент занимало лишь происходящее вокруг нас. Будоражащее кровь бегство от кредиторов уже стало достоянием прошлого – время летит быстро, а я, вопреки мнению иных, вовсе не лежебока, не способный ловить момент.
Церемония, в которой мы принимали участие, действительно была довольно причудливой, способной привлечь внимание любого ее очевидца, – как причудливой, склонен я полагать, была любая историческая сцена столетия, видевшего взлет и падение Наполеона I. Разве не кажется невероятным, что династия сумела восстать из пепла, давно остывшего на острове св. Елены, дабы отпраздновать столетний юбилей своего основателя?
Разве осмелился бы пятьдесят лет назад хоть один пророк предсказать, что однажды на трон Франции взойдет второй император? Кто осмелился бы предречь, что непостоянный народ, проклинавший в 1815 году само имя Бонапарта, изберет на всеобщих выборах своим правителем другого представителя этого рода?
Немногие из собравшихся в этой великой усыпальнице питали благочестие, способное заставить их внимать событиям у алтаря, откуда доносился монотонный голос священника в ореоле уплывающих к куполу облачков ладана. Мы без особого стеснения разглядывали друг друга, и если честно, то лица многих, не говоря уж о славных именах и блестящих мундирах, навевали мысли, очень далекие от религиозного рвения и молитвы. Старые воины, собравшиеся в нефе, побывали кто под Инкерманом, кто под Сольферино, а кто и в Мексике, этой проклятой Богом стране[25]. Генералы всех наций, смешавшиеся в толпе, угрюмо раскланивались друг с другом. Им доводилось встречаться лицом к лицу и прежде. На поле боя.
Воистину причудливое смешение принцев и нищих, друзей и врагов, патриотов и авантюристов. И чаще всех прочих привлекало мой взор лицо, оставшееся для меня такой же непостижимой загадкой, как тогда, так и тем утром одиннадцатого января, через четыре года после описываемых событий, когда я склонился над ним в Чизлхерсте[26].
Наполеон III, человек с взглядом, который никто не мог прочитать, эта спокойная, погруженная в себя загадка, прошествовал по нефу вдоль выстроившихся в ряды солдат, и религиозная часть сегодняшних торжеств закончилась. Париж обещал пребывать en fête[27] до темноты, а ночью невиданной роскоши фейерверк завершал празднование. Не найти сердца более отзывчивого веселью чем то, что бьется под тесным жилетом мелкого французского буржуа. Если не считать изящного корсажа его супруги. Даже сквозь толстые стены церкви до нас доносились радостные вопли толпы.
Когда император вышел, мы тоже потянулись к дверям, поздравляя и обнимая друг друга, смеясь и плача одновременно.
Кто-то ухватил меня за руку.
– Вы англичанин? – воскликнул незнакомец.
– Да.
– Тогда позвольте обнять вас.
Мы обнялись.
– Ватерлоо (у него прозвучало как «Ваттерло») забыто. Оно погребено в Крыму, – вскричал темпераментный сын Галлии. Это был дородный мужчина, щедро подкрепившийся за завтраком чесноком.
– Так и есть, – подтвердил я.
Мы обнялись снова. Потом я потихоньку избавился от него. В это время было приятно, но невыгодно быть англичанином, поэтому Джон Тернер, одетый как истый парижанин, молча ретировался в сторонку. Многие из присутствующих тоже выразили желание похоронить Ватерлоо, но мне удалось свести погребальную церемонию к простому рукопожатию.
– Vive l,Empereur! – поднялся крик. – Да здравствует император!
Я орал громче всех. Что бы вы ни думали, но соглашаться с толпой – мудрый поступок.
На ступеньках храма я нашел поджидающего меня Джона Тернера.
– Наобнимались со своим новым приятелем? – спросил он меня с прямотой, проистекавшей, возможно, из одышки. Впрочем, в силу той или иной причины откровенность вошла в привычку у этих хорошо откормленных философов.
– Мы предавали забвению Ватерлоо, – ответил я.
Взрыв веселого смеха заставил нас обернуться. Смех не относился ко мне и явно был порожден инцидентом, ускользнувшим от нашего внимания. Но не факт радостного хохота заставил меня крутануться на месте, как подстреленного. Причиной был сам голос. Звучала в нем родственная моей душе нотка, которую, казалось, я знаю уже тысячу лет, но ни разу не слышал до этого момента. Странное дело, чтобы человек, проживший тридцать с лишним лет и повидавший мир, подумает читатель, реагировал с такой готовностью и даже с охотой на подобный пустяк.
Но как ни странно, все было именно так. Я будто знал этот голос всю жизнь, а ведь речь шла всего лишь о беззаботном смехе юной девушки.
Приходилось вам слышать, как сквозь гомон школьной комнаты прорезается вдруг среди детского щебетанья совсем не девическая, а вполне взрослая уже нотка?
Я уловил теперь такую вот нотку и повернулся. Издавшая ее особа стояла на расстоянии вытянутой руки от меня. Она была высокой и стройной, свежей своей незрелостью напомнив мне первые весенние цветы в родном норфолкском лесу. Подобно цветку было и ее личико: удлиненное как бутон, со свежими лепестками юности, здоровья и благополучия. Самые озорные глаза в целом свете были устремлены на стоявшего рядом пожилого господина. Радостный, полный счастья взгляд невинной молодости. И все же за обличьем девушки мне открылась женщина. Я видел грациозную даму, знающую жизнь, но оставшуюся чистой, изучающую добро и зло с целью помнить только первое. Ибо познание добра и зла подобно вакцине, что провоцирует болезнь только в организме, подточенном уже скрытой болезнью.