– Плохая новость для Дика, – заметил он. – Отец ни оставил ему ни гроша.
– Мне казалось, что мистер Говард богат, – проговорила Люсиль, глядя на свой букет.
– Нет. Он поссорился с отцом, который лишил его средств. Но Говард знал об этом еще до отъезда из Англии.
Люсиль молчала до тех пор, пока не подошла к матери, которая промолвила несколько слов так быстро, что Гейерсон не уловил смысла.
В этот миг в комнату вошел я и направился к ним, чувствуя желание оказаться скорее в постели, чем в бальной зале, поскольку, чтобы успеть к вальсу с Люсиль, мне пришлось ехать ночь и весь день. При моем приближении Гейерсон поклонился дамам и ушел.
– Мой танец, Мадемуазель, – сказал я. – Если вы были так любезны, что не забыли про него.
– Не забыла, – с видимой холодностью ответила Люсиль. – Но я устала, и мы уже собираемся.
Я посмотрел на мадам и заметил в ее лице нечто, чего не мог истолковать.
– Вашу руку, mon ami, – сказала пожилая дама. – Нам лучше поехать домой.
Глава VIВесть с родины
Pour rendre la société commode il faut que chacun conserve sa liberté[52].
Любой, кому доводилось ездить по мощеным улицам старого Парижа, поймет, что за время вояжа от Тюильри до улицы Пальмье у нас не выдалось возможности поговорить. Люсиль, наполовину закутав лицо белым кружевным шарфом, откинулась на сиденье в углу, закрыла глаза и казалась спящей. Но когда свет мелькавших за окном фонарей падал на лицо ее матери, на нем читалось выражение настороженности и острого внимания. Пока мы пересекали мост Наполеона I, я заметил, что небо за башнями Нотр-Дам уже подернулось жемчужно-серым оттенком. Близился рассвет, и скоро великий город, забывшийся в коротком глубоком сне, вступит в новый день, где его ждут слезы и радости, работа и праздность, жизнь и смерть.
На улице Пальмье еще царила тишина. Заспанный слуга открыл дверь, мы потихоньку пробрались наверх, стараясь не потревожить виконта, который, устав после долгого путешествия, отправился в кровать, пока я переодевался для императорского бала.
– Доброй ночи, – не оборачиваясь, бросила Люсиль на лестничной площадке. Мать последовала за дочерью, но как я заметил, не попрощалась со мной.
Я вернулся в свой кабинет, дверь которого оставалась открыта, и где едва тлела лампа. Я скинул плащ и прибавил свет. На столе лежали письма, но не успел я приняться за них, как шорох женского платья в галерее привлек мое внимание.
Это была мадам с небольшим подносом, на котором стояли вино и печенье.
– Вы устали, – сказала она. – В Тюильри вам не удалось перекусить. Выпейте бокал вина.
– Благодарю, мадам, – ответил я, обращаясь к почте, среди которой находилась пара телеграмм. Но хозяйка накрыла их рукой, указав другой на наполненный бокал. Она смотрела, как я пью вино, скорее даже крепкий густой ликер, потом взяла письма.
– Мой бедный друг, – начала госпожа де Клериси. – Вас ждут плохие вести. Вам следует приготовиться.
Вручив мне письма, женщина подошла к двери, но не пересекла порога. Она просто стояла там, спиной ко мне, выказывая странное, молчаливое терпение. Я медленно открыл письмо и узнал, что эта наша размолвка с отцом оказалась последней.
Именно я пошевелился первым и нарушил тишину старого дома. Свет зари струился сквозь прикрытые жалюзи, полосками падая на потолок.
– Мадам, мне надо домой, в Англию, – проговорил я. – Первым поездом, этим же утром! Прошу вас, объясните все господину виконту.
– Конечно. – Она повернулась ко мне. – Ваш кофе будет готов в семь. И никто из нас не спустится вниз до вашего отъезда. В такие минуты мужчине лучше побыть одному, не так ли? С женщинами иначе.
Я потушил бесполезную лампу, и мы вместе пошли по галерее. У двери моей спальни француженка остановилась, повернулась и положила легкую, как у ребенка, руку мне на плечо.
– Что поделаешь, мой бедный друг, – проговорила она с печальной улыбкой. – C,est la vie.
У меня нет намерения утомлять вас подробностями о путешествии в Англию и том, что ждало меня там. Бывают времена в жизни, когда, как сказала бы со своей мудрой улыбкой мадам де Клериси, мужчину следует оставить одного. И разве не случалось, что даже самые красноречивые из нас теряют дар слова?
В то погожее осеннее утро, в которое я покидал Париж, у меня нашелся попутчик – друг моего отца, Джон Тернер. Ему пришлось срочно поехать в Англию по деловому вопросу. Повстречав на Северном вокзале меня, банкир хмыкнул.
– Лучше было вам послушать моего совета: поехать домой и уладиться с отцом, а не торчать здесь, волочась за смазливой девчонкой. Причем в ваши-то годы, – сказал он. – Избегай ссор и ищи примирения – вот мой девиз. Лучший способ разрешить спор – пригласить оппонента на обед и хорошо попотчевать. Зачем едете вы домой теперь? Уже слишком поздно.
Это я знал и без него. Когда я добрался до Хоптона, отец уже упокоился на старом кладбище под сенью выщербленных стен полуразрушенной церкви, давно уже закрытой. Немного в глубь материка выстроили новый роскошный храм, но мне думается, пока Говарды владеют Хоптон-холлом, мы будем находить последнее пристанище на погосте близ моря.
Наверное, мы, англичане, сварливый народ, ибо не успел я приехать, как уже повздорил с несколькими отвратительными типами. Адвокаты клялись, что есть осложнения. Я возражал, предоставляя, впрочем, им не спеша разбираться с тонкостями, содержащимися в пергаменте завещания. Ясно было одно, и разве не было это написано черным по белому? Мой упрямый родитель – черт, я зауважал его еще сильнее! – не свернул с пути. Он лишал меня всех денег, если я не соглашусь жениться на Изабелле Гейерсон. Имение передавалось в опеку и должно было управляться доверенными лицами в течение всего времени, пока я не приму определенное матримониальное соглашение, приготовленное для меня. Именно так в завещании и говорилось, без имен. Так что Изабелле не будет нужды краснеть, когда документ опубликуют за границей. Не вызывал сомнений и факт, что в ином случае вся страна скоро бы все узнала и начала твердить, что догадывалась уже давно.
– Нельзя ли поинтересоваться существом столь туманно упоминаемого матримониального соглашения? – спросил респектабельный норвичский солиситор[53], одетый, как многие из его породы, в пальто лучшее, чем у клиента, ибо тот, кто живет за счет тщеславия и алчности ближних, всегда процветает.
– Можно, – ответил я. – Если вас не затруднит отправиться к дьяволу и спросить у него.
Адвокат сухо усмехнулся и склонился над своими бумагами, явно задетый в лучших чувствах.
Итак, секрет оставался между мной и недавно возведенным памятником на хоптонском кладбище. И между нами пролегла незримая связь, основанная на факте, что отец утаил причину нашей ссоры от людской молвы и положился на мою честность: повинуюсь ли я его воле, либо откажусь и приму последствия.
Я не из тех, кто склонен считать покойников святыми, ведшими безгрешную жизнь и ушедших, потому как этот мир не был достаточно хорош для них. Не мудрее ли помнить, что они были обычными мужчинами и женщинами, обладателями множества недостатков и пары-другой достоинств, и не все их деяния можно разграничить между добром и злом? И что именно эти качества позволяли нам любить их при жизни и лелеять память об ушедших. Я не склонен впадать в ошибку, полагая, что смерть оправдывает уступки, на которые человек отказывался идти при жизни. И вот, стоя перед отцовской могилой, в которой после стольких лет он упокоился рядом с прекрасной молодой женщиной, которую звали моей матерью, я уважал родителя за то, что тот умер, не переменив своего мнения, но в то же время оставил и за мной право держаться своего.
Как выяснилось, я имел право жить в доме когда и сколько захочу, но сдать его в аренду не мог. Один молодой солиситор из Ярмута, нарабатывающий – как выражаются в юридических кругах – практику, приватно написал мне, что завещание чудовищно несправедливо и предположил наличие у меня желания оспорить его законность. А затем сообщил, что подобная работа является направлением профессиональной деятельности, служащей предметом особого его интереса. Я ответил, что люди, думающие за других, должны быть готовы получать пинки лично, и больше письма из Ярмута не приходили.
Соседи изъявляли готовность помочь мне советом или оказать гостеприимство. Ни то, ни другое я не склонен был тогда принять, но в качестве скромного вознаграждения за их доброту предложил включить в их охотничьи угодья и заповедники Хоптона, потому как знал – отец в могиле перевернется, узнав, что непуганая птица порхает по его землям.
Среди прочих я получил и письмо от Изабеллы Гейерсон, передающие соболезнования ее престарелого отца и матери.
«Что до меня самой, – писала девушка, – то вам известно, Дик, что никто не сопереживает так остро вашему горю, и не желает так искренне найти этому чувству практическое воплощение. Хоптон-холл неизбежно предстает вам теперь жилищем печальным и одиноким, и знайте, что Литтл-Кортон сейчас, как и в любое время, готов стать вам вторым домом, где вас всегда ждут».
Так писала та, что стала причиной нашей размолвки, и я отвечал в столь же дружеском тоне. Догадывалась ли Изабелла о своей роли в моих делах, представляю мудрому читателю решать самому. Если и так, это никак не выражалось, и последующие письма были написаны в том же духе, что и приведенный выше абзац. В делах, касающихся причудливой области женского ума, из мужчин получаются плохие пророки. Однако небогатый мой опыт по части общения с прекрасным полом убеждал меня, что, как правило, женщины, и даже совсем юные девицы, знают о сердечных делах больше, нежели им полагается. То есть они склонны страдать оттого, что знают слишком много, включая и факты, не существующие на самом деле.
Вся эта ситуация вызывала во мне такое отвращение, что я повернулся спиной к родному своему уголку, сбросив детали на юристов. Представлять свои интересы я назначил одного лондонского солиситора, который улыбнулся, выслушав мой сбивчивый отчет, и сказал, что подобные вещи законники уладят с большим успехом без моей помощи, поскольку методы у нас слишком разные. Горячо поблагодарив его за комплимент, я отряхнул прах Лондона со своих ног.