а почерневшие деревяшки, истертые руками, истрепанные временем. Не помню точно, что было написано на табличке. «Асханти» или что-то в этом роде. «Это наши кости и наши зубы, видишь, это кусочки наших тел, они такого же цвета, как наша кожа, они блестят в темноте, как светляки». Я подумала: может, он сам сумасшедший? И все же от его слов меня била дрожь, я чувствовала в них глубину правды. Мы еще походили по музею, посмотрели на щиты, барабаны, идолов. Была там даже длинная, выдолбленная из ствола пирога, вся изъеденная термитами, и казалось, будто все эти вещи с затонувшего судна выбросило на берег, когда отхлынули воды неведомой мне реки.
Но мягкий шорох шагов смотрителя раздражал Хакима, и мы скоро ушли из музея. Хаким задыхался от бешенства. «Ты видела? — сказал он мне. — Он смотрел, как бы я чего не украл. Как бы я не спер останки моих предков». У него было усталое лицо, он словно постарел. «А ты видела все эти кованые железки? Балясины или сам не знаю, что это, дротики, стрелы, а какой убор из банановых листьев!»
А потом мы поехали на пригородном поезде в Эври-Куркуронн навестить его деда.
Эль-Хадж Мафоба жил один в квартире в белом блочном доме-башне близ Виллабе, у самой автострады. Лифт не работал. Входная дверь висела на одной петле, в полу на лестничной клетке не хватало плиток. Повсюду носилась ребятня. Когда мы поднимались по лестнице, толстый белокожий пацаненок вприпрыжку сбежал нам навстречу, а сверху ему вслед несся пронзительный женский голос: «Сальвадор! Adonde vas? Куда пошел?» Какие-то молодые арабы курили, сидя на ступеньках, еще выше мы встретили двух девушек, потом мелкого белобрысого паренька в очках, который кричал: «Черт, да подождите меня! Это же я вас пригласил!» А девушки ответили: «Из-за тебя, придурок, мы проторчали дома до шести часов!»
Старик, один в комнате, сидел на железном стуле у окна, как будто мог видеть улицу.
— Здравствуй, дедушка.
Эль-Хадж ощупал руками лицо внука. Улыбнулся, потом повел головой:
— С тобой кто-то есть?
Хаким засмеялся:
— Ну и слух у тебя, дедушка, тебя не проведешь.
— Кто это?
Хаким подвел меня к старику. Руки Эль-Хаджа легли на мое лицо, скользнули по щекам, растопыренные пальцы ощупали веки, нос, губы.
— Она похожа на Мариму, — тихо произнес он. — Кто она?
Я пробормотала свое имя. В горле стоял ком. Такого необыкновенного человека я видела впервые. Он был красивый, лицо черное, как уголь, сухая, морщинистая кожа и белые курчавые волосы точно нимб вокруг головы. Стульев больше не было, и я села на пол, прислонясь к стене, а Хаким пошел вскипятить воду для чая.
Эль-Хадж говорил негромко, врастяжку, хрипловатым голосом, с нажимом произносил слова, тщательно их выбирая. Он не обращался ни ко мне, ни к внуку. Он думал вслух, то ли перебирал воспоминания, то ли сочинял сказку. И уже потом, потягивая чай из стакана, он заговорил о том, чего я ждала, о большой реке Сенегал, которая катит свои красноватые воды, и плывут по ним бревна и крокодилы. Я слушала его голос, то гортанный, то певучий, он рассказывал о своей родной деревне, которая называлась Ямба, это было и его имя, в этой деревне хижины из глины, и женщины рисуют на стенах, окуная пальцы в краску из цветов амаранта. Он рассказывал о своих родителях, у которых было десять детей, о гомоне голосов по утрам и о том, как он, самый младший, шагал два часа пешком до тамошней школы, чтобы до вечера читать наизусть Коран. Он заговорил нараспев и принялся раскачиваться, как в ту пору, когда ему было восемь лет, и голос его зазвенел тоненько, словно у ребенка.
— Замолчи, дедушка, ты уже наскучил Лайле…
Хаким так и не сел, стоял у двери, будто собрался уходить.
— Как наскучил? Это ты не хочешь слушать. — Старик обратился ко мне, повернув лицо, на которое падал свет от окна. — Он не желает читать священную книгу. Не желает даже слышать о Пророке. Только и знает, что своего… как бишь его… Фано…
— Фанон.
— Ну да, Фано, Фанон. Пишет он много дельного, признаю. Но забывает главное, самое главное.
Он надолго замолчал, и я спросила:
— А что главное, Эль-Хадж?
— Что даже самый ничтожный человечишка драгоценен в глазах Бога. — Хаким нахмурился, и старик добавил лукаво: — Но полно, оставим это. Он не верит. А ты, Лайла, ты веришь?
— Не знаю.
— Но этот его… Фанон во многом прав, это верно, что богатые поедают плоть бедных. Когда к нам пришли французы, они забрали молодых мужчин, чтобы те работали в полях, и девушек, чтобы прислуживали им за столом, и готовили, и спали с ними в их постелях, потому что своих жен они оставили во Франции. А чтобы застращать маленьких негритят, внушали, что могут съесть их.
— И вправду послали на бойню, во Францию, в Триполитанию, воевать.
Эль-Хадж рассердился:
— Это совсем другое дело, все тогда воевали с врагом рода человеческого.
— И вы знали, за что идете умирать?
— Знали…
Наступило молчание; Эль-Хадж задумчиво курил, пуская дым в открытое окно. Мерно шелестел дождь. Эль-Хадж был одет в широкую африканскую рубаху без воротника, бледно-голубую с белой каймой, и черные брюки, на ногах у него были тяжелые ботинки, черные, лаковые, и шерстяные носки. Он сидел на стуле неподвижно и очень прямо, зажав сигарету в длинных пальцах.
Когда мы уходили, он опять потрогал мое лицо, пробежался пальцами по глазам и губам. И медленно произнес: «Какая ты юная, Лайла. Ты еще откроешь мир, вот увидишь, есть много прекрасного на свете, и ты отправишься в далекие дали, чтобы увидеть это своими глазами». Он словно благословил меня. И во мне что-то дрогнуло от благоговения и любви.
Когда мы вышли из дома, уже затемно, я впервые увидела цыганский табор — на размытой дождем насыпи, между двумя рукавами автострады, они были как потерпевшие кораблекрушение на острове.
9
С тех пор у меня вошло в обыкновение навещать Эль-Хаджа. Я ездила к нему раз в неделю, иногда чаще, иногда реже. Мне нравилось, что он не ждал меня, а если и ждал, то не показывал этого. Когда я входила в его комнатушку, он обращался не к Хакиму. Он знал, что я здесь, поворачивал голову: «Лайла?» Хаким говорил, что у слепых всегда так, у них особое чутье, они лучше чувствуют запахи, как собаки.
В пригородном поезде я встречала компанию мальчишек и девчонок, лет по двенадцать-тринадцать от силы, совсем еще дети. Оборванные, наглые, шумные, но мне приятно было их видеть. Они были забавные — передавали друг другу одну сигарету, корчили рожи, нарочно громко говорили нехорошие слова и косились краем глаза, проверяя, как это действует на хмурых пассажиров. Однажды на последнем перегоне перед Эври в вагон вошли два контролера по их душу, и шумная компания попрыгала в окна на насыпь перед самой станцией. Они висели снаружи, уцепившись за рамы, а потом с визгом разжимали руки.
Так я встретилась с Жуанико.
Я теперь уходила из нашего бивака на улице Жавело с утра пораньше и час-другой работала поблизости: убиралась у Беатрисы, она была редактором в одной газете в Пятом округе, и еще у супругов-пенсионеров на улице Жанны д'Арк. Хурия оставалась дома, готовила, а ближе к полудню выходила прогуляться со своим огромным животом в каменном лесу над нами. Она свела знакомство с месье By, вьетнамцем, — он держал ресторан неподалеку.
Ноно я почти не видела. Я уходила рано, он еще спал в комнате-гараже на картонках. С тех пор как он пригрел меня, когда привез к себе, я больше не звала его лечь со мной. Не хотела. Я боялась, как бы это не стало поводом, если вы понимаете, что я хочу сказать. Думаю, ему было от этого очень больно, но он был все так же ласков со мной, будто ничего не произошло.
Во второй половине дня я встречалась с Хакимом в кафе около Сорбонны. Он называл это кафе «Оставь надежду», потому что все там было похоже на преддверье ада. Он приносил книги, тетради, и я занималась. Хаким решил, что я должна быстро наверстать упущенное и вольным слушателем сдать экзамены на бакалавра или уж сразу на юридический факультет. С французским, историей и философией у меня не было никаких трудностей. Лалла Асма учила меня замечательно, она заложила основы в том возрасте, когда другие дети еще играют в куклы или часами смотрят мультики. Хаким давал мне читать отрывки из Ницше, Юма, Локка, Ла Боэси. Приносил ксерокопии. Он загорелся моим образованием. По-моему, для него это стало даже важнее, чем его собственные экзамены.
Своего деда он посвятил в нашу тайну, и, когда я приезжала в Эври-Куркуронн, Эль-Хадж спрашивал меня: «Ну, как твои успехи в философии?» Мы с ним обсуждали проблемы морали, насилия, воспитания, свободы, общественного устройства и многое другое. И всегда он говорил прекрасные вещи, словно нашел их в своей памяти такими, какими они пришли из глубины времен. Он говорил: «Бог расколет зернышко и сердцевину, Он извлечет живого из мертвого и мертвого из живого». Говорил: «Знаешь ли ты, что такое Судный день? Это день, когда люди станут подобны разлетевшимся бабочкам, а горы станут подобны валяной шерсти». И еще говорил: «Я ищу у Властелина Зари защиты от зла, от сгущающейся тьмы, от зла, что в женщинах, когда они рвут узы, от зла, что в ревнивце, когда он ревнует». Он поднимал лицо к открытому окну, и казалось, будто слова идут из самой глубины его существа, безмятежно и звучно.
Он рассказывал о Пророке и его рабе Билале, который первым призвал к молитве. После хиджры, когда Пророк испустил последний вздох на руках у Айши, Билал вернулся в Африку и шел через леса до большой реки, которая привела его на берег океана. Эль-Хадж говорил так, будто сам знал Билала, будто все это произошло с его родными, и я видела, как Хаким, сидевший на полу, жадно ловит каждое его слово. Я навсегда запомнила историю Билала, и для меня она тоже стала моей историей.
Хаким хотел, чтобы я приходила к нему в университетский городок. Это был совсем другой мир. Ничего похожего ни на улицу Жавело, ни на станции метро, а уж в сравнении с Куркуронном и вовсе небо и земля. Было просторно, и прекрасные сады зеленели вокруг, как за городом, даже сороки и дрозды трещали на ветках. Жили тут студенты со всего мира — американцы, итальянцы, греки, японцы, бельгийцы, даже турки и мексиканцы. Хаким приглашал меня в студенческую столовую и платил за мой обед своими талонами. Я ела равиоли, лазанью — незнакомые блюда. На десерт пробовала сливочные сырки, профитроли, пирожки с яблоками, миндальные пирожные. Хаким смотрел, как я уписываю за обе щеки, и улыбался, вроде его это забавляло. Ему-то было не в новинку. Сам он почти не ел, грыз сухое печенье. На его вкус все это была гадость.