— Ну, если бы я так не сделала, я, вероятно, вообще никогда не смогла бы уйти.
Он кивает.
— Ты собираешься работать где-нибудь в другом месте?
— Я не знаю, я хочу подумать.
— Как бы уединиться, отойти от дел?
— Дело в том, что мне кажется, что в моей голове сосуществует множество противоречивых представлений обо всем на свете.
— В голове любого человека сосуществует множество противоречивых представлений. А какое это имеет значение?
— Но для нас, конечно же, это должно иметь значение?
(Имея в виду, что это должно иметь значение для коммунистов.)
— Но, Анна, приходило ли тебе в голову, что на протяжении всей истории человечества…
— Ох, Джек, давай не будем говорить об истории, о пяти столетиях, все это такие отговорки.
— Нет, не отговорки. Потому что на протяжении всей истории человечества было, может быть, пять, десять, пятьдесят человек, чье сознание действительно соответствовало той эпохе, в которую они жили. И если наше сознание и наше понимание действительности не в полной мере соответствуют нашему времени, то чем же это так ужасно? Наши дети…
— Или наши прапрапраправнуки, — говорю я, и в моем голосе слышится раздражение.
— Хорошо — наши прапрапраправнуки оглянутся назад и совершенно отчетливо увидят, что наше видение мира, то, как мы его сейчас понимаем, было неверным. Но ведь их взгляды будут соответствовать их времени. Это не имеет значения.
— Но, Джек, все это такая чушь…
Я слышу, что мой голос звучит очень резко, и заставляю себя замолчать. Я понимаю, что меня «догнали» мои месячные; каждый месяц наступает такой момент, и тогда я становлюсь очень раздражительной, потому что начинаю чувствовать себя беспомощной и неспособной что-либо контролировать. Еще я раздражаюсь оттого, что этот мужчина провел в университете несколько лет, изучая философию; и я не могу сказать ему: я знаю, что ты неправ, потому что я чувствую, что это так. (И кроме того, в том что Джек говорит, есть что-то опасно привлекательное, и мое раздражение отчасти вызвано нежеланием этому поддаться.) Джек не обращает внимания на мою резкость; и он мягко мне говорит:
— Все равно, я хочу, чтобы ты подумала об этом, Анна, — когда человек настаивает на своем праве быть правым, в этом есть что-то очень высокомерное.
(Слово «высокомерное» больно задевает меня; потому что я очень часто обвиняю себя в высокомерии.)
Я говорю, и звучит это довольно вяло и не очень убедительно:
— А я думаю, и думаю, и думаю.
— Хорошо, давай попробуем еще раз: за последние пару десятилетий в мире науки совершались революционные открытия. И буквально в каждой из отраслей. Скорее всего в мире нет ни одного ученого, который мог бы осмыслить последствия всех этих научных достижений, или хотя бы их части. Может быть, в Массачусетсе есть ученый, который понимает что-то одно, другой ученый, из Кембриджа, понимает что-то другое, а третий, из Советского Союза, — что-то третье. И так далее, и так далее. Но даже в этом я сомневаюсь. Я сомневаюсь в том, что хотя бы кто-нибудь из наших современников действительно способен творчески осмыслить все возможные последствия, допустим, того, что в промышленности станут использовать атомную энергию…
Я чувствую, что Джек ужасающим образом уходит от предмета разговора; и я упорно гну свое:
— Ты говоришь всего лишь следующее: мы должны подчиниться тому, что мы раздроблены.
— Раздроблены, — повторил он.
— Да.
— Я, безусловно, утверждаю следующее: ты не ученый, у тебя отсутствует научное воображение.
Я говорю:
— Ты — специалист в области гуманитарных наук, такое ты Получил образование, и неожиданно ты поднимаешь руки вверх и говоришь, что не можешь ни о чем иметь своих суждений, потому что тебя не обучали математике и физике?
Видно, что он чувствует себя неловко; а это так редко с ним случается, что и мне тоже становится неловко. Тем не менее я развиваю свою мысль дальше:
— Отчуждение. Раздробленность и внутренний раскол. Это, так сказать, моральный аспект коммунистической идеи. И неожиданно ты пожимаешь плечами и говоришь, что раз уж механические основы нашей жизни так усложнились, то мы должны безропотно принять тот факт, что мы не можем даже и пытаться осмыслить явления в их целостности?
И я вижу, что на его лице появляется закрытое упрямое выражение, так часто выглядит Джон Батт: и видно, что он сердится. Джек говорит:
— Не быть раздробленным не означает творчески осмысливать все, что происходит. Или пытаться это сделать. Надо просто выполнять свою работу как можно лучше и быть хорошим человеком.
Я чувствую, что он предает все то, что должен отстаивать. Я говорю:
— Это предательство.
— По отношению к чему?
— К идее гуманизма.
Он думает, потом заявляет:
— Сама идея гуманизма изменится, как все меняется.
Я говорю:
— Тогда он превратится во что-нибудь другое. А пока под гуманизмом мы понимаем отношение к личности, к индивидууму, как к некой целостности, и эта личность в своей целостности должна стремиться к максимально возможной сознательности и ответственности за все, что происходит во вселенной. А ты вот здесь сидишь передо мной и, хоть ты и гуманист, спокойно заявляешь, что оттого, что достижения науки очень усложнились, человек вообще больше не должен стремиться к целостности и не должен надеяться ее достичь, а должен навеки смириться со своей раздробленностью.
Он сидит и думает. И вдруг мне в голову приходит мысль, что в Джеке есть что-то недоразвитое, неполноценное, по крайней мере в его внешности; и я не понимаю, то ли это моя реакция на то, что я решила уйти из партии и в связи с этим стала проецировать все связанные с этим чувства на него; а то ли он действительно совсем не тот, за кого я его все это время принимала. Помимо своей воли, я отмечаю для себя, что Джек выглядит как пожилой мальчик, такое у него лицо; и я вспоминаю, что он женат на женщине, которая по виду вполне годится ему в матери, и что при этом совершенно очевидно, что этот брак случился по любви.
Я все настаиваю на своем:
— Вот ты говоришь, чтобы избежать раздробленности и раскола, надо просто хорошо работать, выполнять свои обязанности, ну и так далее. Что ж, все это можно было бы запросто сказать о нашей Розе.
— Что ж, это так, все это вполне можно было бы о ней сказать, и я и говорю.
Я не могу поверить, что Джек действительно так думает, и я даже заглядываю ему в глаза, надеясь увидеть, что там пляшут искры смеха, безусловно неизбежного в такой момент. Но нет, я вижу, что он серьезен, он так действительно считает; и я опять не понимаю, почему только теперь, после того как я сказала, что ухожу из партии, между нами возникли все эти разногласия.
Неожиданно он вынимает трубку изо рта и говорит:
— Анна, я думаю, твоя душа находится в опасности.
— Это более чем вероятно. А разве это так ужасно?
— Ты находишься в весьма опасном положении. Ты получаешь достаточно денег для того, чтоб не работать, благодаря довольно-таки произвольным механизмам выплат материальных вознаграждений со стороны наших издательств…
— А я и не пыталась все представить так, как будто это связано с какими-то моими особыми заслугами…
(Я замечаю, что мой голос снова звучит резко, и добавляю к этим словам улыбку.)
— Да, не пыталась. Но есть такая вероятность, что эта твоя миленькая книжечка будет и дальше приносить тебе такой доход, который позволит не беспокоиться о заработках, ну, еще какое-то время. А твоя дочь уходит в школу каждый день, с ней у тебя тоже не так уж много хлопот. Поэтому ничто не может помешать тебе куда-нибудь забиться и ничего особенного не делать, а только предаваться бесконечным размышлениям обо всем на свете.
Я рассмеялась. (Смех получился раздраженный.)
— Что это тебя так развеселило?
— В школе у меня была одна учительница, а в то время я проживала пубертатный период и меня штормило не на шутку, которая любила повторять: «Анна, ну что ты бесконечно о чем-то размышляешь, прекрати. Лучше пойди и сделай что-нибудь».
— Возможно, она была права.
— Все дело в том, что я так не считаю. Я также не считаю, что прав ты.
— Что ж, Анна, мне больше нечего сказать.
— И я ни на секунду не поверю, что ты сам веришь, что прав.
Услышав это, Джек вспыхивает и быстро бросает на меня враждебный взгляд. Я чувствую, что и на моем лице написана враждебность. Меня просто поражает, что мы внезапно оказались столь непримиримо настроенными по отношению друг к другу; особенно когда настал момент прощаться. Потому что сейчас, когда мы оба чувствуем враждебность, прощаться не так больно, как я ожидала. У нас обоих увлажняются глаза, мы целуем друг друга в щеку, мы крепко друг друга обнимаем; но нет сомнений в том, что наш последний спор переменил все наши взаимные чувства. Я быстро иду в свой кабинет, беру пальто и сумку и спускаюсь вниз по лестнице, благодаря судьбу за то, что Розы поблизости нигде не видно и, значит, не придется пускаться в объяснения.
Снова дождик, он мелко и занудно моросит. Дома вокруг большие, темные, сырые, словно в какой-то дымке от отражаемого ими света; автобусы же — алые, живые. Я уже точно не успеваю заехать в школу за Дженет, даже если я возьму такси. Поэтому я забираюсь в автобус и сижу там, окруженная промокшими и душно пахнущими пассажирами. Больше всего на свете мне бы хотелось принять ванну, и сделать это немедленно. Мои бедра трутся друг об друга, друг к другу липнут, подмышки взмокли. В автобусе я начинаю проваливаться в пустоту; но я решаю не думать об этом; для Дженет я должна быть свежей. Вот так я оставляю в прошлом Анну, которая приходит на работу и бесконечно спорит с Джеком, которая читает письма грустных, разочарованных людей и недолюбливает Розу. Когда я добираюсь до дома, то обнаруживаю, что там пусто, и я звоню подруге Дженет, точнее, ее матери. Дженет придет домой к семи; им надо закончить одну игру. Тогда я набираю ванну и наполняю все помещение горячим паром, я погружаюсь в ванну, и я купаюсь, медленно и с наслаждением. После ванны я изучаю свое платье, черно-белое, и замечаю, что воротничок уже слегка испачкан, поэтому его уже нельзя надеть. Меня раздражает, что это платье было впустую отдано работе. Я одева