(Вообразите такое — дева открыла лавандовые очи, и увидела над собою пологом лиственный изумруд шатра, и услышала проникающий сквозь ткани аромат, но так и не поверила, что песня ей не только приснилась.)
Одиссей выкрутил свечение плаща — чтобы тот сиял ярко, как день, на радость заспанным пташкам. Иные подлетели вслушаться в гитарные переборы, а парочка осмелела до того, что уселась на плечо и на колено. Щегольство Одиссея, впрочем, нарушило биоритм окрестных цветов, те забыли, что сейчас ночь, приплыл по водам огромный, призрачный лебедь, растормошил лягушачий хор — и так, слово за слово, на дне озера пришли в себя залежи студня без цвета и запаха.
В студне, лягушках и лебеде скопилось изрядно от Пенелопы — достаточно для самоосознания. Жижа со дна превратилась в жидкость, всплыла, как каплями на бульоне, и тут же воспарилась мельчайшим туманом.
Встал из озера Брокенский призрак, [120] и стало понятно — явилась она.
Пришла она и туманом, и лебедем, и птицами хищными и певчими, и обвитой вокруг голени змеёй, и соловьём на запястье и увидела россыпью глаз — как вовсю обнюхивает пришельца оленьими носами.
Пенелопа (в тумане) вгляделась, впитала каждой капелькой свет в рецептор-микроспору. С чего вдруг она (стадо) интересуется запахами незнакомых людей?
Дымка опала, сгустилась, и скоро ручейками потекли с листьев прозрачные слезинки, по микроскопическим руслам тополиной коры. Воздух остыл. Тишина повисла клейкая. Одиссей сверился с эстетическими установками семейства Зелёной Симфонии, и представил на привычный человеку лад: оливокожая, ночноволосая средиземноморская красавица глядит на него неприязненно.
За шиворот вдруг нырнула весьма продроглая капля. Одиссей поёжился — и без эстетических словарей яснее некуда.
Она обратилась к нему. Наверняка Пенелопа отправила послание по радио — либо от ближайшего тополя, либо с местного инфоузла — но раз уж мы не сторонимся поэтических вольностей, представим, что к Одиссею человеческим голосом обратилась сорока, или какая-нибудь другая птица из Четвертичного периода Исконной Земли с подходящими для такой задачи связками. Тянет придумать попугая с барским хохолком — но в той климатической зоне они не водились. У поэтических вольностей тоже есть границы. [121]
Значит, к Одиссею повела речь птица, но совершенно точно не попугай.
Вообще, Цереброваскуляры знамениты непостижимостью своего мыслительного процесса, и, если верить молве, они приемлют противоположные точки зрения разом. Вот только давайте, ради пущего драматизма, допустим, что Пенелопа привечала Одиссея холодной показной робостью, или даже лукавой враждебностью. Если девушка и планетоид поначалу не поладят — будет куда романтичнее. Итак, процитируем заглавный сонет [122] из посвящённого тем событиям венка — за авторством Ао Аэролита Волкоумного Перво-Девятого:
Уважаемый чужак! Я вам не рада,
Но огорченья тоже нет — мне всё равно,
Пришли — и ладно. Помню, вас отряды
Покинули Канопус, покинули давно.
Вы вырвались вперёд, и без излишней помпы,
Неся прощальный дар Диаспоры — ларец,
Ду́хов полный, дум таких густых, что мо́г он
До равнодушья отточить и тысячу сердец.
Теперь моё тревожите зверьё;
Вы рушите древесный сон глуши;
Сияете бездумно, будто днём —
А ждать ли в свете чуткости души?
Избыть тоску решили: приняты обеты,
Навек одели из ларца наряд Анахорета.
Изящные слова распалили в Одиссее негодование. Третий Одиссей, более умный и мудрый, разгадал бы в сказанном шутку — но, пока спутник прятался под горизонтом, отвечал человек, Одиссей Четвёртый, и отвечал очень по-человечески:
— Госпожа! Века одиночества стерпеть было легче, чем ваши лживые нападки! Я не примерял личности отшельника, и даже в шкатулку ни разу не заглядывал.
Но вдруг либо он сам опомнился, либо (после трёхсекундной запинки) Одиссей Второй, который не человек, но космическая станция, нашёл какой-то путь в обход недоступного передатчика, и восстановил мыслительную ранжировку. Давайте теперь обратимся к воображению гипотетически-возрождённого Александра Николаевича Скрябина [123] и вслед за его цветомузыкальным сочинением "Одиссеев стыд" вообразим наплыв красноватого золота ре мажор — стыд Одиссея-планетоида за несдержанность своего представителя, и потом краткий, брезгливый салатовый ля минор, с которым Одиссей всё-таки записал свою же оплошность в себя и в эмоциональный архив.
Четвёртый Одиссей продолжил:
— О, гордая дева! В нашем свидании виновно только лишь моё к вам расположение. Я пришёл воспеть чуднейшую вашу планету — ведь, надеюсь, смогу и на себе, в моих океанах, воссоздать Земные моря, а если не все — то те, что ваша мудрость найдёт для Одиссея уместными. Я прибыл ради Земли, и каждое ухо, способное слышать меня, услышит от меня хвалу её прелести. Такую красоту забвению предавать нельзя!
Прошуршало лесом, будто ветром повеяло — вот только ветра не было. Это бесчисленные инфокрохи внутри прожилок листов чуть-чуть разогрелись от немалого объёма данных, и миллионократный нагрев ощутимо всколыхнул кроны. Один листок неслышим — но слышим лес, и звук такой ни с чем не спутать. Как шум прибоя. Как вздох спугнутой нимфы. Как неожиданный румянец на смуглой щеке.
Он (Одиссей Четвёртый, человек) замер — Цереброваскулярных "жестов" он не знал. Он (Одиссей Первый, планетоид) всё понял. Потом Первый Четвёртому расскажет, отчего ни с того ни с сего у Цереброваскуляр шумят леса. Или не расскажет, а прямо в память о том свидании встроит.
Забвение её пугало. Не хватало у Хризолифовой Ойкумены любви к двадцать первой Земле для полноценного поддержания хрупкого музея — вот планета и печалилась. Боялась потерять себя.
Почему Пенелопа грустила — догадался только лишь Первый Одиссей, но, поскольку он всё равно вписал догадку задним числом, давайте поиграем в поэтов и представим, как на Одиссея Четвёртого тогда снизошло озарение: "Кручинится Земля, ибо может сойти с ума". И сердце его растопила жалость.
Одиссей дал клятву — шутовскую, но одновременно и нерушимо серьёзную:
— Если смогу — я память о Земле до Эсхатона [124] донесу! Сколько деланных миров не обойди — от Деметры и до Альфы Дайсона — не найдётся ни в одном и вполовину прелести, коей слепая, жестокая, великолепная Государыня Природа этот голубой, несовершенный шар одарила. Я себя украшу земною жизнью — приглашу в моря свои резвиться и играть дельфинов настоящих и китов, и наполнится прибой счастливым щебетаньем, и на глубинах эхом зазвучит китовое нытьё! Поймут космокосатки новодельные, на какой мели сидят! Обещаю, госпожа: леса вернутся в моду, а на цветенье каждый щегольнёт бутоновым венком — клянусь я к жизни возродить эстетику Земную!
— Сильна ваша клятва. Но сильны ли вы? Вы ряжены, как оборванец: гноится океан, водоросли недоедают. Уж не король ли вы в лохмотьях? Иначе не пойму, как по вашему указу вся Ойкумена заживёт иначе.
— Я говорю что должен, а что речь ведёт неумудрённый отколовшийся дурак — пустяк. Я влюблён в эту Землю, как и должно помнящим былое.
— Вот как? "Говорите"? Слова — ветер. Да испытаем его мощь! Идём! Обойдём весь глобус! Голые скалы, пристанище совы полярной, возлюбите ли вы? А как вам тропиков парник, где самоцветные жуки кишмя кишат? Там жужжат, искрят, ядом разят злобные осы в полоску! Вы готовы? Обнимете ли песок золотой, красный под пустынной зарёю? Найдёте в кактусной колючке воплощенье гневной красоты? Устроите заплыв с пингвинами, с моржом клыкастым — к синеве чудесной, что убрана полярного сияния венцом? Скакуна прекрасного вы обогнать готовы — но прельстит ли вас со страусом смешным соревнование? На рифовую рыбу засмотрится любой дурак — но если вы не попусту болтали, то полюбить должны и: акулу смертоносную, и хмурого отшельника-краба, и камбалу до склизкого серую.
— Госпожа! — рассмеялся он. — Все будет — в свою пору. В приказах ваших смысла нет — они мою природу повторяют. Мне наскучили завихрения космической пыли, я не могу смотреть уже навзрыдный плач недосверхновой. Я здесь ещё до Ойкумены местной жил, и вволю видел и светил безумных, и протяжных верениц Юпитеров обваренных. Не напугать меня колючкой и клыком, а что краб-отшельник хмурый — это вздор. Он чудо даже при сравнении с замысловатым вальсом звёзд. Всё неживое — просто, и ничего не стоит.
И, ведомый неизвестно чем, добавил:
— Неживое не чувствует, и не помнит. Пустое вещество — забытье вселенной.
— Забытье порою лечит, — задумчиво ответила она. — Знаешь, где стоишь?
— Мы в Каннах. Где-то здесь беспощадный Ганнибал взял римские легионы в клещи. Республика отправила воинов на убой — и не было бы разгрома, если бы центурии поняли, что пехота Карфагена отступает с умыслом... До кровавого заката жизней лишились семьдесят тысяч. Немногие войны взяли больше. Я не забуду этой бойни, пусть она и гнусность.
— Разве не поклялся каждый в Эте Киля мир беречь?
— Но мы не клялись забывать. Воины — такие же герои, как и безмолвные мученики, неспособные дать отпор палачам. Во Вторую Эру ноуменальной математики не знали, и ушли они безвозвратно, навсегда. Их мысли теперь — тишина. Воздавая почести павшим, я бросаю вызов тишине.
Заговорила новая птица (может и сорока) голосом звонким, как свирель:
— Скажи-ка! А каково хранить в шкатулке такое, что тебя до неузнаваемости превратит? Ты станешь от неё новым человеком, таким, каким бы сам не стал — так чем это не забытая всеми смерть? Чем это лучше, чем пасть жертвой в бою?
— Госпожа, у вас странные вопросы, — ответил он, отложив гитару. — Шкатулка отшельника у меня на крайний случай — чтобы не сойти с ума от одиночества. Вылетая, я был уверен, что в Эте Киля окажусь один — и навсегда.