Облегчение было и у солдат. Закончилась их недобрая служба в этих горах, заросших нечесаными лесами, на этих железных, раскольничьих, бунтарских заводах, угрюмо затихших под прицелами пушек, на злых, скалистых берегах этой нелюдимой, полоумной реки. Впереди дорога – лишь бы успеть до ледохода, и дальше привычные казармы Тобольска, сытный сибирский харч, теплые, обмятые уже бабы в слободках Нижнего города. Солдаты неспешно выпивали, гоняли Гордейку на пристани за новой водкой и лениво судачили обо всем, чего видели и что приходило на ум. Больше всего – о Пугаче, словно уходом своим уже были защищены от неугасшей злобы, и можно было помянуть черта даже к ночи.
– Я, братцы, видел его единый только раз, – рассказывал Ефимыч, вынув из-под усов трубку и для важности прищурясь. – Со стены крепости в Оренбурге. Мой расчет тогда караул нес на батарее. Тут вдруг внизу, под валом, бунтовщиков целая толпа собралась. Башкиры прискакали, визжат, галдят. Мы глядим – едет сам! Вылитый царь, честное слово! Выряжен пышно, с брызгу: кафтан парчовый и зипун кармазинный, все позументом в ладонь шириной обшито, шаровары у него канаватные, полосатые, в козловые сапоги заправленные, а шапка кунья, с верхушкой бархата малинового и с кистью золотой. Ну, понятно, конь казачий, холеный, игреневый; седло-то киргизское, с широкой круглой лукой, серебром оковано, и вся сбруя высеребрена. Рожа бритая, хоть и разбойная, да умная и лихая. Ну – царь, чего уж там!.. Ручкой нам помахал. А наш капитан озорник был: пальнем, говорит. Мы одну пушку зарядили да как жогнем ядром! Эх, картечью надо было! Ядро в какого-то есаула прямо рядом с Пугачом ляпнуло. Есаула в клочья! А Емельян-то не струхнул, шапку снял, кровь есаулову с лица вытер, швырнул шапку коню под ноги, засмеялся, погрозил нам кулаком и прочь поскакал. Вот такой он был.
– Ежели и не царь, то все одно царем призванный, – раздумчиво сказал Иван Верюжин.
– Понятно, – согласно кивнул Ефимыч. – Не с пустого дурака эдакой-то выскочил…
– Царевость-то чуется, – буркнул Богданко.
– Хотите, братцы, расскажу, чего у нас про Пугача говорили? – спросил Верюжин.
– Давай, давай, Ваня, сыпь, – охотно согласились солдаты.
– Подвинь-ка ногу, Гордей, – распорядился Верюжин, устраиваясь поудобнее. – Так вот, братцы. Брехали у нас такое… Царь-то настоящий, Петр Федорович, за волю свою претерпел. Любил он, грешным делом, выпить – ну а кто ему указ? И как-то подкатили к нему фряжские купцы. Мол, пособи: ты нам пошлины сымешь, а мы тебя поить будем за бесплатно до самого усрача, сколько хошь. Ну, царь-то рад стараться. Он был смирный, уважительный, к народу милостивый, особенно во хмелю когда. Указ подмахнул и сразу пострекотал на пристань, где у фряжских купцов корабль с вином причалился. И там, на корабле-то, свели его купцы с капитанской дочкой, фряжинкой. Девка оторви да брось была. А известно, что против фряжинки никакая баба не устоит, не то что царица-немка.
– Не трави, – угрюмо сказал Богданко. – В солдатчине любой бабе рад, разницы нет – фряжинка она, немка, наша ли…
– Через баб всегда весь грех, – согласился Сысой.
– Дайте досказать человеку! – рявкнул Агей.
– Ну вот. Стал царь-то на пристань что ни день бегать. До косушек его царице дела не было, а вот девка-фряжинка ее уела. Царица-то наша, государыня Екатерина Алексеевна, терпела-терпела да и не вытерпела. Приказала своим графьям Орловым схватить Петра Федорыча, когда тот на карачки встанет, и сунуть в подвал под дворцом, а подвал замкнуть навеки. Всей же державе объявили, что преставился в бозе царь Петр Федорыч. А царь-то в подвале пленный сидел. Десять лет сидел. Охраняли его лучшие казаки с Дона. Они, конечно, под присягой его стерегли, да сами плакали и каялись ему, помня добрые дела его. А куда от службы денешься? И вдруг прислали казака Пугачева Емельяна Иваныча, и оказался тот казак лицом ну вылитый Петр Федорыч, который в каземате-то бороду до пуза отрастил. Вот царь его и спрашивает: «Любишь ли меня?» – «Люблю!» – казак говорит. «Отдашь ли жизнь за меня?» – «Отдам!» И велел тогда царь этому казаку принять на себя его имя и бежать на Яик, который от Петербурга далек, недоступен, волен. И чтоб там, на Яике, поднимал казак под царское имя народ, собирал армию и шел на столицу. А как возьмет народ царский дворец, так выпустит Пугач Петра Федорыча, поклонится в ноги и имя возвернет.
– Да не вышло, – вздохнул Онисим Хомутов.
– Тьфу, бабьи сказки! – презрительно бросил Васька Колодяжинов.
– За что купил, за то и продал, – обидчиво ответил Верюжин.
– Ты, Васька, тверской, тебе не понять, – осуждающе заметил Сысой. – А я вот чего скажу. За самозванца народ не пошел бы. Может, воры какие, разбойники и пошли бы, а не народ – шиш. А за царя грех не подняться. Муж всегда жене голова, и коли при царице живой царь объявился – давай, баба, спихивайся. Я сам вот вятский, моя деревня к Ижевскому заводу приписана была. Приписка эта – нож вострый, смерть заживо. Батюшка мой с весны брал лошадь и уходил на завод, а сестры мои на нас с матушкой поле вспахивали. Осенью батюшка возвращался к урожаю, да весь в долгах перед конторой. К Рождеству мы уж все свое подъедали. До весны, бывало, и ложки все искусаем, и углы в доме все обгрызем. А весной батюшка с лошадью – обратно на завод, а мы – головой в хомут да на поле. И вот пришел Петр Федорович и указ издал отменить приписку. Батюшка его манифест за иконами хранил, велел нам век за царя бога молить. А через полгода всего объявляют: преставился Петр Федорыч, и указ его царица отменяет, и все по-прежнему. А у нас лошадь сдохла, совсем погибель. Батюшка тогда и сказал мне: прими, Сысой, муку за родню, иди в солдаты, а сход мне денег на лошадь даст. Так и ушел я.
– Ну, пошел зипун жалиться! – сплюнул Агей.
– Я, брат, не жалюсь, я толком говорю. Потому народ и двинул за Пугачом, что царя истинного почуял. Петр-то Федорыч скомандовал Пугачу говорить народу, что манифест вернет. Значит, не будет приписки больше! Вот хрестьяне и поднялись! В Твери-то заводов нет, чего тверякам шуметь? Это у нас заводы, потому Петр Федорыч сюда и послал Пугача. Хрестьянам – приписку отменить, раскольников из расседин вывести и даровать им Палею, бороду и двоеперстие, казакам яицким – вольности за службу, и всей Расее – Юрьев день.
– Чего ж ты сам-то в Тобольске весь бунт сидел-пердел, а не сбежал к Пугачу? – вскинулся Богданко.
– А присяга, брат? – сурово осадил Богданку Ефимыч. – Воля – волей, а присяга дело святое!
– Царю присяга поважней будет, чем царице, – упорствовал Богданко.
– А ты дотащи пугачевского попа до Тобольска, хоть одного, – вздохнул Онисим. – Нам на что присягать? На полено сучковатое?
– Пугачевских попов издаля первых стреляли, – согласился Агей. – А ловили – и сразу в петлю, хрюкнуть не давали.
– И чего тогда же зипуны Пугача-то сдали, коли его сам царь посылал, и присягу они принимали? – спросил Богданко.
– Пугач-то присягу первый и предал, – сказал Онисим. – Петр Федорыч велел ему в тайне держать, что он – не сам царь, а Пугач тайны не сдержал. Он ведь летом-то женился на Устинье Кузнецовой, яицкой казачке. Народ воочию увидел: Пугач – не Петр Федорыч, коли при живой жене снова женится. И все, братцы. Народ побежал кто куда. Понял, что обманули его. А старшины казацкие покумекали, на все это глядючи, да и выдали Пугача.
– Говорю я вам: через баб весь грех, – упрямо повторил Сысой.
Солдаты замолчали, раздумывая.
– Наливай, Гордей!
Цепочка кибиток то сокращалась, то подрастала, но караван горной стражи по-прежнему упрямо и неспешно катился вниз по Чусовой, вниз по извилистым складкам пространства. Все: зимняя стужа, как ветхая плотина, дала протечку тепла. Весна еще не победила, даже еще и на самую малость не высветила окоемы, но сомнения в ней развеялись, и пора было браться за работу. Дома по деревенькам словно поглубже нахлобучили снежные шапки и завязали тесемки под подбородками крылечек, зашевелили плечами раскрываемых подворий – не жмут ли полушубки в проймах? По берегам вдоль пристаней бесстыже зачернели полосы выплеснутых помоев: как всегда, хозяева поленились осенью заглубить выгребные ямы, а теперь ямы перемерзли доверху, и куда девать ополоски? А зиму все одно пора гнать, как докучливую нищенку, – вот и обдать ей подол из поганого ведра. Между высоких сугробов закаменели тропиночки-щели, словно окопы, которые неприятелю уже ни за что не сдадутся. Даже скалы, не боясь, будто повернули свои морщинистые, заснеженные рожи к северу и повыше подняли воротники лесов, чтобы с презрительным прищуром взглянуть в глаза унылым ветрам. Зима безнадежно волочила по небу – над землей как над самым дном – многослойные и рваные неводы облаков, уже пустых, без снегопадов, будто весь улов вывалился из прорех.
Из Сулёма по Старой Шайтанской дороге горная стража ушла на Невьянск и Тагил. Сержант Ефимыч со своей командой остался в Сулёме на постоялом дворе даже без кибитки: все ямщики подряжались до Тагила. Впрочем, как предупредил капитан Берг, кибитка и не пролезет в чащобах, где придется искать этот проклятый Вайлугин скит. Для такого дела под началом у Ефимыча и было семеро солдат – да еще этот парень Гордей из Сысерти. Гордей обещал их благородию вывести солдат на скит, а уж дальше – повязать вора Яшку Гусева и доставить его на Ослянскую пристань – это забота Ефимыча. Гордею же – дорога на все четыре стороны.
Вечером Гордей отозвал Ефимыча в сторонку и, помявшись, неловко спросил:
– Дозволишь мне ружье взять?
– На тебя мне ружья не давали, – возразил Ефимыч.
– Свое, – кратко пояснил парень, пряча глаза. Ефимыч пошевелил усами:
– А откуда взял?
Гордей отвернулся. Да понятно – откуда. От Пугача.
– Твоему чину оружье не положено, – строго сказал Ефимыч.
– Дозволь… – неумело заканючил парень. – Мне ведь скит выдать – как приговор себе подписать… Защита нужна… Тебе капитан велел меня слушать…
– Защитой тебе будем мы, – сурово возразил Ефимыч.