– Как Христа звали Иисус. Имя, шеф, ведь это тоже псевдоним. Это всего лишь маска. Она когда золотая, а когда и из говна. Но к роже прилепляется – ничем не отлепишь. Меня как-то раз назвали доктором Касперским, ну ко мне и прилепилось. Хватит о чепухе. Деньги вперед!
Кайтох повернулся к сейфу. Оглянулся через плечо на Касперского. Осклабился.
– Вот сейчас буду вынимать из сейфа тебе баксы, а ты возьмешь и выстрелишь мне в спину. Между лопаток.
– Может, и выстрелю, шеф. – Касперский дымил, держа сигарету в зубах. – Не исключено. Я такой. Но я же не круглый дурак, чтобы упускать денежки гораздо более клевые, чем лежат тут, в твоем идиотском сейфе, который можно ногтем открыть.
Кайтох повернулся, с охапкой долларовых пачек в руках, к подельнику. Он подпирал пачки подбородком.
– Попробуй, открой ногтем, щенок, – сказал Кайтох холодно. – Ноготь сломаешь. Не кажется ли тебе, что ты слегка зарвался, мальчик?.. У тебя мешок есть, «капусту» сложить?
Доктор Касперский довольно улыбнулся. Его фарфоровое лицо все высветилось изнутри. До чего красивый, дрянь, подумал Кайтох. Он всегда не любил смазливых мужиков. Когда тот отращивал бороду в Чикаго – они занимались тогда выкачиваньем сокровищ у чикагской мафии, это было опасное и яркое дело, похлеще, может быть, будущего индийского, – он вроде выглядел получше. В Турции он щетину сбрил, очаровывал стамбульских шлюх точеным носом, изогнутым, как античный лук, ртом.
– Как не быть, шеф. А вот он и мешочек.
Он небрежным жестом выдернул из кармана черный целлофан, потряс им, чтобы он расправился. Подставил Кайтоху мешок, как торбу для лошадиного овса.
– Сыпь!
Кайтох выкинул в черный целлофан баксы, как мусор. Подумал: а ведь это очень плохо, если его подчиненный называет его, шефа, на «ты». Потом усмехнулся. Это запанибратство в духе времени. Еще не хватало, чтобы этот Стас Чуев называл его «Вацлав Войцехович». Касперский попробовал мешок на вес на согнутом крючком пальце.
– Вы недовесили мне пятьдесят грамм, гражданин!.. Я буду жаловаться!..
Кайтох подошел к офисному шкафу. Вынул из-за стекла коньяк, два бокала.
– Гонорар надо сбрызнуть, Касперский. Помнишь, как мы с тобой отпадно попьянствовали в северной Испании?.. О, древняя Иберия, о, дешевое испанское красное вино… его мы пили прямо из бумажных пакетов, как молоко… Ты так, что ли, и потащишь баксы в открытом мешке, по городу?.. все ли дома у тебя, мальчик?..
– Все, – дерзко сказал Касперский, глядя прямо в глаза Кайтоху. – Надо носить баки в грязных мешках из-под картошки, тогда на них никто и не посмотрит. Подумают: «куклы». Подумают: парнишка прикалывается.
Кайтох налил коньяк себе и своему красавчику. Ах, красавчик, обожжешься ты когда-нибудь. Да ты и обжигался. Ты весь в ожогах, только они у тебя не на роже, а в других местах. А рожу ты всегда накачаешь гелем и подтянешь, чтоб быть красивым до ста лет. Ты ведь как баба.
– За что, шеф?.. – Он поднял рюмку.
– За все хорошее.
Они выпили. Касперский выдохнул с наслажденьем?
– А-а-а-ах… выдержанный…
За окнами небо затягивалось тучами. Да, дождь, над Москвой вот-вот грянет гроза. Еще немного. Еще чуть-чуть подождать.
– Давай еще, шеф?.. за наш грядущий успех в этом, как его… твоем Бангалуре… чтобы все золотишко мира было наше…
– А в Чигако, сокровище мое, ты больше не хочешь?.. поднапугался там малость?.. да, хорошие были перестрелки… как мы от полиции улизнули – до сих пор ума не приложу…
– Уметь надо. Любое дело мастера боится. Наше – тоже.
Коньяк остро пах клопами, как всегда. Раздавленными клопами. Кровью. И чуть – клейкой тополиной смолой.
…Она проснулась сегодня опять очень поздно.
Спать допоздна вредно, жаворонки живут дольше, чем совы, и успевают больше. Ей делать особенно нечего, не к кому спешить, некуда успевать. Она может спать хоть до полудня. Слепые пробуждаются обычно рано – ей так сказали. Она, напротив, все никак не могла проснуться; все нежилась каждое утро в кровати, обнимая рукой кружевные подушки, и ей казалось – она просто спит, просто дремлет во тьме, а сейчас будет утро, она откроет глаза и опять увидит свет. И мир вокруг.
Глаза не видели, хоть она и открывала их навстречу дню. И тьма не исчезала. Когда она осознавала себя слепой внутри совершенно зрячего мира, ей хотелось зарычать, как зверю, вцепиться зубами в кружевные наволочки. Она так и застывала в подушках – с распахнутыми настежь глазами, со сцепленными руками, и пальцы, сплетенные в крепкий замок, белели от напряженья.
Карлик Стенька бесшумно поднимался со своего маленького ложа, которое она приказала сделать ему прямо у себя в спальне. Она не могла без него ни минуты. Так, как старуха не может без любимой собачки. Стенька был тише воды, ниже травы; он спал так, что ни одна пружинка под ним не скрипела, как мертвый. Когда – это бывало очень редко – к Жизели в спальню приходил муж, Кирилл, карлик грустно уходил, сжав подковой рот над обвислыми бульдожьими щеками. У Стеньки были умные и печальные глаза. Он очень много знал. Когда ей становилось скучно, она усаживала его рядом с собой и говорила: «Расскажи мне о мире. Я забыла его. Какой он?» И Стенька рассказывал ей не о столе и кувшине, не о гребне и умывальнике – он рассказывал ей о дальних странах, о золотокожих людях, о заморских безумных карнавалах, где женщины сажают себе на пальцы павлинов и колибри, где девушки, как тигры, прыгают на подиумах в горящие кольца, где на площадь выкатывают из мешков огромные, как Луна, апельсины, и люди танцуют среди апельсинов, давя их ногами, подбрасывая их в ночной воздух, как мячи.
Стенька был теперь у нее – и кино, и телевизор, и театр, и светский раут, и подружка, и вязанье, и вышиванье, и любовник. Он не был ее любовником; какой из него мог быть любовник? Но она думала о нем с любовью, она с наслажденьем проводила с ним время, она ради него забывала о том, о чем должна была помнить, хоть она была и слепая.
– Стенька, – тихо позвала она. Он уже стоял у ее изголовья. Крошечные ручки-ухватики приподнялись, чтобы поправить сползший пододеяльник и ангорский плед.
– С добрым утром, госпожа.
Он называл ее всегда «госпожа», хотя она просила называть ее – «Жизель».
– Утро никогда больше не будет добрым, Стенька. Прикажи, чтобы мне принесли кофе и ореховых трубочек. И сливки. И больше ничего. Ты не знаешь, Кирилл дома?.. Ты давно проснулся?..
– Я особо и не спал, госпожа. Господин Козаченко, кажется, уехал. Его машины возле дома нет. Он встает раньше, чем вы.
Стенька, переваливаясь с боку на бок, как уточка, выбежал в коридор – приказать горничной принести госпоже застрак на подносе. Отдав распоряженья, он так же вперевалку вернулся. Жизель уже сидела в постели, ее пальцы перебирали кружева пододеяльника.
– Расчеши меня, Стенька. Расческа на столе.
Карлик взял расческу, дунул на нее, встал на маленькую скамеечку перед кроватью. Жизель повернула голову. Он стал тихо, осторожно, боясь сделать ей больно, расчесывать ее длинные, темно-золотые, цвета старой бронзы, волосы. В волосах Жизели проблескивала красная искра. Когда она была маленькая, мать обзывала ее «рыжей-бесстыжей».
Это был утренний ритуал. Она сама придумала его. Когда Стенька расчесывал ее, она забывалась. Она забывала о своей слепоте, теперь уже было ясно – пожизненной, и ей казалось, ее нежно расчесывает покойная мать.
Она подняла руку. Кружева ночной сорочки скользнули вниз. Карлик увидел красивую, роскошно-полную руку, тонкую в запястьи. Такой могла быть рука царицы. Да, его госпожа слепая царица. Только никто об этом не знает. Ему захотелось прижаться губами к сгибу этой белой руки, к изящным пальцам. Она потрогала голову.
– Здесь, на затылке, тянет волос. Больно. Все, плети косу, а в корзинку я ее сама уложу.
Карлик не успел выполнить желанье госпожи. Дверь в спальню хлопнула, и вошел Козаченко.
– Ты рано сегодня с работы, – отчетливо сказала она. – Все дела переделал?.. А я вот только встала. Даже не умылась еще. Что скажешь хорошего?
– У меня всегда все хорошее, дорогая, – он приблизился и поцеловал ее в лоб, будто приложился к иконе. – Фирма-вражина лопнула, я съел ее, косточки захрустели. Мои ребята все задницы отсидели перед компьютерами, пока укокошили этого железного дровосека Алтаева. Но сопротивлялся он отчаянно, уважаю. Когда меня будут вот так же мочить, неизвестно, смогу ли я так же сопротивляться.
– Фирму ты съел, – повторила она, страдальчески поморщилась, и две прозрачных слезы выкатились из ее широко открытых глаз. – В нас никто уже не будет больше стрелять в лимузине по этому праздничному поводу?..
– Я пока и не приглашаю тебя, душенька моя, покататься на машине. – Козаченко отошел к окну и постучал пальцами по чисто вымытому стеклу. – Как ты себя чувствуешь, лучше скажи мне?..
Она помолчала. Карлик вытянул шею. Его щеки задрожали, как студень.
– Хреново, – резко сказала она. Он вздрогнул, как от удара ремнем.
– Ничего, ничего. Я уже договариваюсь с лучшими специалистами Штатов. В старушке Европе тебе ничего не сделают хорошего, парижская офтальмология на никаком уровне, Лондон сам у нас учится, в Федоровском центре. Мы уже проиграли пластинку с Федоровым. Я повезу тебя в Нью-Йорк, а может, и в Филадельфийскую клинику. Там все супер-пупер. Они как раз занимаются проблемами восстановленья зрительного нерва.
Она спустила ноги с кровати. Ее тонкие щиколотки, лодыжки высунулись из морской пены сияющих белизной кружев.
– Восстановленье, – сказала она тихо, медленно и насмешливо. – Раставрация, ремонт, возрожденье, воскрешенье. Воскресенье. Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав. Меня уже воскресили. Тебя тоже. Мы хотим слишком многого. Нас опять накажут. Нам снова покажут что-нибудь страшное. Мы не умеем учиться. Мы не усваиваем уроков.
– Что ты мелешь, Жизель! – Кирилл прижался лбом к стеклу. Огромный тополь за окном шумел, голуби и скворцы ютились в нем. – Кто тебе покажет, что!.. Какие бредни. Ты полетишь со мной в Америку, и тебе там все сделают. Вплоть до пересадки нерва.