О, рокочущий, вельветовый, вкрадчивый, но напористый голос стареющего классика! Я сразу все вспомнил. Реформы в России еще не начинались; в один из своих обычных приездов в Америку Ястреб Нагорный, которого, Бог знает почему, продолжали почти беспрепятственно выпускать за границу, посетил и наше захолустье. Зал на полтораста мест заполнила потешная смесь эллоноведов, любителей экзотерики, славистов, советологов и российских эмигрантов; можно было, впрочем, разделить аудиторию на рассматривавших приезд Ястреба Нагорного как визит посла доброй воли и на непримиримых, полагающих, что кумир шестидесятых помогает большевикам одурачивать простодушных либералов.
Как давно это было, будто и вовсе не было.
Женя Рабинович, после того как дотла сгорела вверенная ему церковь, уже три года мается в лечебнице. А тогда, после перерыва (в университете еще разрешалось курить), он встал с заднего ряда, еще более, чем обычно, похожий на ветхозаветного пророка.
– Вы,- каркнул он,- Ястреб Нагорный! Вам не стыдно бряцать на лире, когда в Афганистане гибнут российские солдаты и мирные жители?
Ястреб взглянул на него с равнодушным утомлением. Война длилась не первый год, и, вероятно, ни одно выступление за границей не обходилось без подобных вопросов. Он взял со столика свою стеклопластиковую лиру, отделанную титановым сплавом, и потряс ею в воздухе.
– Этим и только этим,- воскликнул он,- мы, аэды, боремся с убийством, возведенным в ранг закона, с тем, что простолюдины называют войной.
– А как насчет отказников? – раздалось из гущи аудитории.
– Всех отказников следует отпустить,- категорически сказал Ястреб,- всех до одного, за исключением причастных к государственным тайнам. Но это, как вы сами понимаете, мое личное мнение.
Левая (в переносном смысле, разумеется) половина зала разразилась рукоплесканиями; правая казалась обезоруженной, и унылые выкрики вроде "легитимность преступного режима" и "обман общественного мнения" звучали уже не столь убедительно. Жаль. Я пришел, отчасти надеясь позлорадствовать. Впрочем, в первом отделении я получил и неожиданное удовольствие от внимательного изучения хитона уважаемого аэда, весьма ладно скроенного и вручную раскрашенного по мотивам раннего Шагала.
После выступления кафедра славистики и кафедра эллоноведения устроили небольшой прием. Алексей, разумеется, был приглашен, но денег на билет не имел. Поколебавшись, пошел и я, выложив двадцать долларов. Накануне АТ, волнуясь, весь вечер рассуждал о коренных творческих разногласиях между школой Ястреба и его собственной; я слушал вполуха, о чем сейчас жалею. Но мемуарист из меня вообще прескверный. Отлично запоминаю вещи преходящие: например, чуть сгорбленную, напряженную позу, в которой вещал за моим журнальным столиком АТ, кадык на его верблюжьей шее, содрогавшийся, когда он залпом, против всех правил, поглощал очередную стопку, слегка выпученные серые глаза и худую длань, поднятую к безответному бетонному потолку, но содержание инвективы от меня ускользает, как, правда, ускользало и тогда. Я понимал только, что Ястреб Нагорный, в сущности, личность не слишком аппетитная, и ни одно слово АТ этому вроде бы не противоречило.
– Нет, Анри,- заключил он, уже потеряв ясность взора,- зря вы смотрите на все в черно-белом свете. Давайте постановим, что человек сделал определенный вклад в культуру, а советская власть его пригрела в значительной мере случайно.
– Вас она почему-то не пригрела,- уколол я своего товарища.
Мы расселись в греческом ресторанчике, за столом на шестнадцать человек, покрытом бумажной скатертью. После первого же бокала вина, пахнувшего можжевельником и полынью, АТ не без робости представился гостю.
– Что-то припоминаю,- лживо сказал Ястреб, разжевывая жесткое колечко жареного кальмара.- Очень знакомая фамилия!
– У меня вышло две пленки в Атенеуме,- сказал АТ,- есть публикации в "Континенте", были выступления в Москве…
– Выступления, конечно, на частных квартирах, на студиях, в любительских кружках! А в Атенеуме кого только не выпускали. Ястреб со вкусом обтер губы салфеткой.- Хотя попадались и любопытные экземпляры… Вообще же,- тут он повысил голос и перешел на подобие английского,- я считаю, что разделение российской экзотерики на так называемый андеграунд, включая эмиграцию и официоз, совершенно надуманно. Взять хотя бы Ходынского, уже пять лет я веду борьбу за выпуск его пластинки. Но сопротивление встречаю невероятное! Между тем важнее всего в мире само искусство, со своими законами, со своими правилами и со своими жертвами. Допустим, дон Эспиноса был в немилости у тогдашнего короля и даже отсидел свои несколько лет в темнице, а Буаренар пережил две революции, сохранив не только голову, но и свой пост первого советника министра финансов. Слушатель давно забыл об этом – ему важна только реальная ценность искусства. А чем вы здесь занимаетесь, Алексей? Преподаете? Или в бизнесе?
Покачав головою, АТ вернулся на свое место рядом со мною и за весь вечер не сказал уже ни единого слова.
Я проводил его домой по залитым дождем улочкам Плато. Клены еще не облетели, но листья на них почернели и высохли, ожидая первого же порыва ветра, чтобы упасть на щербатую мостовую.
– Ну как? – бросилась навстречу мужу Жозефина, благородно просидевшая весь вечер с дочерью.
– Он обо мне ничего не слыхал,- сказал Алексей.
– А атташе по культуре там был? Из советского посольства? И ты думаешь, он его не боялся? Ох, Алексей, какой ты еще ребенок.
Покуда память моя путешествует во времени, дождь усиливается и холодеет, грозя гололедицей и мокрым снегом. Нам-то что, заключенным в четырех стенах! Я продолжаю смотреть в окно. Подъезжающие к дому машины сияют ясно-белыми сдвоенными огнями, а отъезжающие – карамельно-алыми. В каждом автомобиле свой мир, такой же сокровенный, как за окнами двухквартирных домиков. Даже передвигаться мы научились, как раки-отшельники, каждый сам по себе.
К концу века, все больше обособляясь друг от друга, мы объединяемся в небывалую разветвленную сеть. В каждый дом протягивает гигантский зверь свои щупальца.
Впрочем, мой новый телевизор так и пылится нераспакованным в стенном шкафу. Я хотел не тратить времени зря, я не хотел, чтобы меня отвлекали от воспоминаний. Но и память свою будоражить мне страшно, и на компьютер глядеть жутковато. За годы пользования даже машина становится вещью столь же личной, как ящик чужого письменного стола.
Например, я уже знаю, на жестком диске полученного компьютера едва ли не пятую часть занимают жалкие, первого еще поколения электронные игры. Самой сложной из них оказался "Тетрис". Я завел игру и под разудалое попискивание русских народных мелодий без труда занял первое, второе, третье, четвертое место в списке победителей, оттеснив в небытие сначала Алексея Грустного, затем Алексея Несчастного, потом Алексея Торжествующего, а в конце концов и Алексея Феноменального (уж не "Лолиту" ли читал в то время мой бедный друг?). Поиграл с компьютером в усовершенствованные крестики-нолики, вздрогнул, услыхав: "ТЫ ПРОИГРАЛ", произнесенное голосом Алексея. Поистреблял из небольшой гаубицы космических пришельцев… и закрыл компьютер, не понимая, зачем АТ так много времени тратил впустую.
Сам я не поклонник игр – ни компьютерных, ни обыкновенных, ни тех, что известны под названием "искусство". Не вижу большой разницы между ребенком, собирающим пластмассовую модель пиратского корабля, и художником, на крыльях вдохновения уносящимся к неведомым высотам. И то, и другое в конечном итоге не ведет решительно никуда. Отваги согласиться со мною у АТ не хватило, но в своей первой повести он немало страниц посвятил описанию игр – не компьютерных, правда, их еще не было тогда, а электронных,- пытаясь по-своему связать их с поисками смысла жизни. Впрочем, любил он не только игры, но и игрушки. Повесть писалась на подержанной пишущей машинке с шариком, эдаком бронтозавре, весившем добрых двадцать пять фунтов. Помню ребяческую радость АТ, когда из Торонто в крошечном тяжелом пакетике прибыли два шарика с русским шрифтом, помню, как корпел он над кусочком липкой бумаги, вырезая из него кружочки-наклейки на клавиатуру, печатать вслепую не умея. Помню и простодушное огорчение, которое охватывало аэда примерно раз в два месяца, когда машинку с роковой неизбежностью приходилось оттаскивать в ремонт, как-никак она уже прослужила кому-то не менее десяти лет. Эллоны оказались надолго забытыми, напечатанная вчерне повесть еще полгода перерабатывалась, затем отделывалась и глава за главою показывалась мне.
Впрочем, дело давнее, дело тщетное – повесть, в разгар перестройки опубликованная под каким-то среднеазиатским псевдонимом, прошла почти не замеченной; в российской провинции этот томик на серовато-желтой бумаге, с силуэтом Монреаля на мягкой обложке, кажется, до сих пор можно купить по цене двух или трех батонов хлеба.
Знал бы мой простодушный товарищ, какое разочарование его ожидает! Повесть замышлялась не просто как литературное произведение, но как, во-первых, сага о грустной судьбе советских эмигрантов в Северной Америке (словно она кому-то интереснее, чем участь камбоджийских эмигрантов в Таиланде!), а во-вторых – некий способ начать новую жизнь.
– Поэты в Японии, достигнув славы, в тридцать лет меняли имя и начинали жизнь заново,- говорил АТ, нежно поглаживая стопку машинописных листков.- Я не хуже вас знаю, что экзотерика сейчас не в моде. Народу, поглощенному разрушением старого и созиданием нового, требуется искусство попроще. И я готов спуститься на его уровень. В конце концов важен не способ самовыражения, Анри, а только его результат.
Это сошествие с высот загадочного призвания на уровень толпы не удалось Алексею. Может быть, не рассчитав, он спустился слишком низко, но друзья-экзотерики после выхода повести не упускали случая подразнить его, да и я, свидетель рождения повести, с самого начала относился к ней прохладно. Что же до решительной Жозефины, для которой я с листа переводил отдельные главы, то еще до завершения этого худосочного сочинения она упрекала мужа в том, что он "ищет неполноценной замены растраченному таланту". Возможно, в ее словах и была доля истины.