Золото собирается крупицами — страница 10 из 76

Теперь можно было разглядеть деревянные нары, где лежала на кошме больная мать, небеленый чувал, очаг и земляной пол. Потолок почернел от дыма, окно, затянутое брюшиной, и в полдень не пропускало много света, а в ночной темноте сливалось со стенами.

Хисматулла достал чашку с лапшой и принялся за еду. Дым лучины ел глаза.

— Лапша вкусная?

— Да, — Хисматулла, не донеся ложку до рта, положил ее обратно в миску. — Ты опять не ела? Даже не попробовала?

— Ешь, сынок, ешь. Я не голодная…

— Нет, я же знаю, что голодная, всегда ты так! На, доешь хоть, что осталось, — Хисматулла встал и отнес чашку матери. — Ну, хоть немного…

Мать попробовала лапшу и подвинула миску сыну.

— Ты же не наелся. Не думай обо мне, я дома, мне гораздо меньше надо, а ты работаешь. Вправду хорошая лапша? Это Гульямал принесла. Ой, алла, опять этот живот! О-ой, за что мне такая напасть?.. Видно, уж недолго осталось мучаться на этом свете…

Сайдеямал задумалась и примолкла. Всю жизнь прожила она в этом доме, и каждая вещь здесь напоминала ей мужа и молодость. Правда, раньше, при муже, все было иначе — каждый день, весело потрескивая, горел огонь в чувале, у огня сушились мокрые каты [7] и маленькие детские лапти — сабата, в котле булькала похлебка. Раз в неделю Хуснутдин приезжал с выгона, где пас байских лошадей, и Сайдеямал старалась пораньше окончить стирку и развесить на изгороди платья Хуппинисы, первой жены бая, и ее красивые, расшитые цветным шелком рубашки, чтобы подольше побыть с мужем. В субботу, чуть па дороге слышался конский топот, четыре черные головки, четыре пары черных, как уголь, глазенок, четыре пары босых загорелых ног — четверо ее сыновей выскакивали из дому и мчались к воротам:

— Атай! Атай!

Муж нарочито медленно слезал с лошади, оглядывал двор и вдруг хватал того из сыновей, который стоял поближе, и подбрасывал высоко в воздух: «Аха…»

Кто мог думать, что несчастье так скоро придет в ее дом? Все ночи, пока Хуснутдин метался в бреду на нарах, Сайдеямал не спала — то прикладывала мокрую тряпку к его горячей голове, то подавала питье, но не прошло и недели, как мулла пришел читать над мужем погребальную молитву…

Оставшись с четырьмя ребятишками, мал мала меньше, Сайдеямал познала всю горькую тяжесть нужды. Она работала втрое больше прежнего и не гнушалась, как раньше, объедками с байского стола, но голод не пощадил ее детей. Она проводила на кладбище двоих, третьего, уже взрослого и женатого, и, может быть, поэтому так боялась за последнего, самого младшего, который был теперь ее надеждой и утешением и единственной радостью на старости лет.

— Что буду отвечать на том свете? — тихо проговорила Сайдеямал. — Никому я не делала зла, два ангела за моими плечами скажут это. Ты ведь знаешь, сынок, что тот, который на левом плече, записывает все мои плохие дела, а тот, который на правом, — все хорошие? Так у того ангела, что на моем левом плече, еще не было работы с тех пор, как я живу…

— Знаю, знаю. — Хисматулла поставил пустую миску у очага и вернулся к матери. — А ты слышала, что случилось с Хайретдином?

— А что? Что с ним? — заволновалась мать. — Да пошлет аллах ему побольше здоровья!

— Его сын нашел самородок с баранью голову! А Хайретдин-агай взял и отнес его Галиахмету-баю!

— А что ему было делить?

— Если б это я нашел золото, уж я бы знал, что, делать! Построил бы дом, завел корову, лошадь, а тебя, эсей, одел бы с головы до ног и посадил у окна, а в окно бы поставил стекло, и больше ты у меня и пальцем не шевельнула бы!

— Ну, ты придумаешь! — рассмеялась Сайдеямал. — Уж лучше отдал бы его на калым, а я — да я бы умерла от скуки без работы! Рас скажи-ка лучше, что дал бай Хайретдину-бабаю за такой большой самородок?

— Не знаю, что дал бай Хайретдину, а всем старателям он на радостях целую бочку водки поставил!

— И ты тоже пил?

— А как же? Раз все, значит, и я…

— Ох, сынок, сынок, зачем ты сделал это? — расстроилась Сайдеямал. — Никогда не позволял себе такого твой покойный отец, он был настоящий мусульманин, а мусульманину грех пить вино и курить табак!..

— Бай сам мусульманин, а пьет. Говорят, весь коран знает назубок. Разве стал бы он пить, если это грех?

— Бай если и пьет, то сделанное из чистого меда. Если меда нет, пьет бузу. А буза — это же самая пища, все равно что лекарство. В этом греха нет…

Давным-давно догорела лучинка на очаге, и в доме опять стало темно. От земляного пола несло холодом и сыростью. Большая муха, при свете надоедливо бившаяся от одной стены к другой, в темноте успокоилась. Лишь сверчок, ни на что не обращая внимания, все так же радостно верещал за чувалом. Хисматулла поежился.

— Если пить — грех, эсей, почему мулла не запретит продавать водку в кабаке? — раздумчиво спросил он. — Там же каждый день пьют и дерутся, про песни и говорить нечего! Однако мулла не заглянул ни разу!

— Что ты говоришь, сынок?! — Сайдеямал в отчаянии схватилась за голову. — О, алла, прости моего неразумного сына! Про муллу даже думать такое стыдно! Ох, чуяло мое сердце, что не надо тебе работать на прииске, и мулла говорил — смотри, женщина, как бы твой сын не раз баловался… Видно, скоро конец света, если ты говоришь так про муллу!

За дверью послышались легкие быстрые шаги, и, нагибая голову под притолокой, в избу вбежала Гульямал.

— Иди сюда, Гульямал, иди сюда, моя умница — Старуха обернулась к снохе. — Спасибо тебе за лапшу…

— Я пришла узнать, как ты, каенбикэ? [8] Помогло ли то, что я принесла от муллы?

— Да, я весь день полоскала эту бумажку в воде и пила, только от этого и полегчало, теперь совсем редко схватывает, слава аллаху! Хорошо, что ты родню не забываешь.

— Я ваша сноха, и я не должна быть не благодарной, — Гульямал повернулась к Хисматулле: — Тогда я пойду!.. На улице темно… Проводи меня.

— Сюда шла — не боялась? Вот и обратно так же пойдешь. Я спать хочу.

— Тогда я беспокоилась за твою мать и шла со своим беспокойством вдвоем, а теперь пойду одна. Вдруг кто-нибудь захочет меня испугать?

— Как же, тебя испугаешь! — хмыкнул Хисматулла. — Ты скорее сама любого шайтана испугаешь!

— Проводи, сынок, как же так? — попросила Сайдеямал. — Проводи, ведь она женщина…

Чтобы не огорчать мать, Хисматулла ощупью нашел на карах шапку и вышел.

На улице было светлее, чем в доме. Звезды вдоль и поперек рассыпались по черному, глубокому небу. Некоторые из них, на мгновение ярко вспыхнув, скатывались в сторону и гасли, оставляя за собой искрящийся белый свет.

«Как золотой песок, — подумал Хисматулла. — Мне бы несколько таких зернышек». И, увидев опять падающую звезду, прошептал скороговоркой:

— Семь звезд упадет, семь раз скажу, семь грехов скину…

— Звезды считаешь? — Гульямал тихонько подошла к Хисматулле сзади и прижалась всем телом к его спине. Руки у нее дрожали. Хисматулла резко высвободился.

Гульямал стояла перед ним, и раскосые темные глаза ее влажно блестели. Тяжелые волосы выбились из-под платка. Полные губы улыбались, чуть вздрагивая и обнажая сверкающую полоску зубов. Темный смуглый румянец горел на щеках. Только сейчас Хисматулла заметил, что она успела переодеться в новый белый чекмень, отделанный красным сукном и цветным бисером; чекмень распахнулся, и были видны два ряда стеклянных бус, яркая, в цветах, сорочка; в вырезе ее смутно белела грудь.

— Стыда у тебя нет, — сказал Хисматулла и отвернулся.

— Может, и нет, а все равно твоей Нафисе со мной не сравниться. Молока захочу — корова есть, поехать куда — лошадь, все свое и в полном достатке. Думаешь, кроме тебя, мне не найти больше никого? Да за такой, как я, каждый пойдет — только помани! Просто не хочу, чтобы чужие моим добром пользовались. А что у твоей Нафисы есть? Ничего, кроме вшей! Не забывай, за нее еще и калым платить надо!

— Не кричи так! Что о тебе подумают?

— А мне все равно! Пусть что угодно думают, я не ворую, чужое не беру, а свое взять хочу. Не заставляй себе долго кланяться, а то у меня уж спина устала… Ну, идем, что ли? — Гульямал шагнула вперед.

— Отстань, — сердито сказал Хисматулла и попятился. — Не подходи!

— Тебе добра желают, а ты… — рассердилась Гульямал. — Захочешь, да поздно будет! Смотри, вчера Хажисултан-бай у Хайретдина последнюю лошадь отобрал, как бы тебя там вместо этой лошади в телегу не запрягли!

Не ответив, Хисматулла перемахнул через забор.

— Эй, погоди! Как же я одна…

Он не обернулся, уходил, все убыстряя шаг. Светало. По ту сторону реки Кэжэн выступали из тумана силуэты высоких деревьев, легкий ветер прилетал от Карматау, шелестел травами, доносил горьковатый запах полыни.

Голова уже не болела, но возвращаться домой не хотелось. Хисматулла долго бродил вдоль Кэжэн, опустив голову и поддавая ногой мелкие камешки. Он то приближался к реке, то уходил от нее, не замечая, что мокрые от росы ноги сами несут его к знакомому дому, на крыше которого растет сорняк. Он очнулся, только очутившись в густой крапиве перед низенькой изгородью.

«Алла, спятил я, что ли? Что мне делать здесь спозаранку? Еще и коров не доили», — подумал Хисматулла и повернул было обратно, но громкие голоса в доме заставили его насторожиться. Он перелез через плетень и, крадучись, прошел через двор к окну. Провертев ножом маленькую дырочку в брюшине, он приник к ней, стараясь, чтобы тень его не падала на окно.

Чувал, видно, только что растопили — поставленные в нем стоймя поленья долго чадили, пока не разгорелись, не затрещали и не стали постреливать, разбрасывая горсти белых и голубых искр.

Черные тени встревожено метались по избе вслед за бородатым человеком в тюбетейке. Казакин его был распахнут, он вскидывал длинные мосластые руки над головой, точно корявые ветки дерева, что-то бормотал, но слов его не было слышно.

«Знахаря позвали, курэзэ», — догадался Хисматулла и одеревенел от напряжения.