{279}, истоптанный тысячами копыт, ряды голов в балаклавах. Её окружали ароматы парфюмов, смешанные с ароматами тел, грив, лон. И главное, главное — ручьи, потоки, водопады няша, образующие незримо трепещущее в воздухе облако грациозности. Которой тут было пропитано всё, всё, всё.
Она шла по узкой дорожке алого бархата средь разгорячённой толпы. В маске Мирра была, в белоснежной эмалевой маске. Гордое лицо её стягивала Золотая Узда. Она шла, чувствуя кожей устремлённые к ней взоры. Они горячили, они будоражили кровь. С каждым шагом Мирра будто росла, становилась выше. Крепла шея её и голова тянулась к потолку.
О да: Ловицкая знала, куда идёт, куда и зачем. Там, в конце пути, её ожидала Верховная. Которая осыплет её немыслимыми почестями, наградит, прославит и увенчает. Мирра не помнила точно, чем заслужила это всё — но была уверена, что всё это ей положено по праву. Больше того: уже сейчас, здесь все должны были одаривать, отличать её. Так и было. Разноцветные бэтмены вились вокруг неё, вплетая в гриву драгоценные ленты, унизывая шею и ушки жемчугами, украшая шею ожерельями. Она покрывалась златомерцающим блеском, дорогим и тяжёлым сиянием.
И наконец, все расступились перед ней. И наконец, все передней расступились. И она увидела то, к чему она шла, что её ожидало на самом деле, к чему её так приуготовляли.
На стальном троне восседал полковник Барсуков. Перед ним был водружён камень-алатырь, камень заклания. Сверкали ножи, ланцеты, какие-то страшные гадкие железки. Сердце пронзила страшная правда: она обречена в жертву. Сейчас её положат на камень и вырежут суть. Что-то такое, что дороже жизни, души и сердца. А потом они это съедят, и это будет так страшно и мерзко, что она перестанет жить. Но не умрёт, нет, — а превратится в содрогающийся комок вечных мучений.
Мирра оглянулась, ища поддержки, опоры, хотя бы капли сочувствия. Но сотни глаз в прорезях балаклав подавляли её волю. Её силы были ничто по сравнению с волей Пуси-Раута.
Она увидела, — как бы со стороны, — как её кладут, как приковывают к камню цепями. Как перебивают жилу на шее — и сама Верховная первой припадает к алой струе. Как из неё выдёргивают живые, трепещущие внутренности — и молодые красотки, чавкая, мнут зубами эти сизые куски плоти. Она увидела Гермиону, с мечтательной улыбкой жующую её печень, и Альбертину, отрывающую зубами нижнее ребро. Но всё это было ещё не самое страшное, потому что сути во всём этом не было.
Тут встал Барсуков. В руке у него был ржавый мясницкий крюк. Он подошёл к ней и, раздирая тело, вонзил железо в самое средоточие её естества. Туда, где пряталось то, чего все так жаждали. И он вырвал и показал всем…
…Мирра вскрикнула и проснулась. Испуганно продышалась, очищая голову от остатков кошмара. И вспомнила, что с ней сталось на самом деле.
Она ощутила, как наваливается на неё горе, придавливает к полу. Эта ежеутренняя катастрофа — когда она вспоминала о том, что с ней случилось — стала почти привычной. Но не переносимой, нет.
Сперва она заставила себя открыла глаза. Увидела перед собой серую стену. Теперь она всегда ложилась лицом к стене: так было легче заснуть. Открыла рот, чтобы позвать услужающую, и тут же закрыла. Услужающей ласочки больше не было: она задичилась, перестала слушаться и убежала. Скорее всего, её съели нахнахи. Это было уже неважно. Мирра и так потеряла всё. Даже нет, хуже: всё, что было Миррой Ловицкой, обратилось в пыль.
Это выяснилось утром девятнадцатого декабря. На следующий день после того, как она стояла перед зеркалом и слушала голос с пластинки. И остановилась в шаге от потери разума — из-за почечного камня.
В тот день Ловицкая проснулась в лазарете. Ей было хорошо и покойно. Ничего не болело. Врач-хемуль, сосредоточенно сопя, кипятил шприц в маленьком автоклаве.
Мирра позвала его. Тот обернулся. Сказал что-то успокаивающее. И снова занялся своими делами.
Вот тут она почувствовала: что-то не так. Снова позвала хемуля, просто чтобы заглянуть в глаза.
И ничего не произошло. Доктор посмотрел на неё удивлённо и отвернулся. Она тоже ничего не почувствовала. Той силы, что приковывала к ней чужой взгляд, у неё больше не было.
Ловицкая попросила зеркало. Ей принесли. В зеркале она увидела маленькую лошадку с секущейся шерстью, встревоженную и напуганную. Никакого властительного сияния, никаких искр, никаких голубых антилоп, вообще ничего. Просто отражение — и не более.
В коридоре она попыталась някнуть мелкого шерстяного, ожидающего приёма под дверью кабинета. Раньше это заняло бы секунды три=четыре. Теперь же ей не удалось установить даже зрительного контакта. Шерстяной вообще ничего не заметил.
Ещё несколько судорожных попыток убедили в том, что поняший дар её покинул. В ней не осталось ни одной грации. Ни одной из двухсот восьмидесяти.
Она поверила в это не сразу. На следующий день она проснулась в надежде, что грациозность вернулась. Первый же взгляд в зеркало показал — нет. На следующий день всё повторилось. В конце концов она поняла: это навсегда.
Конечно, Мирра знала, где потеряла дар. Там, на дне чёрной пропасти, куда она добровольно сошла и где почти перестала быть собой. Лопнула струна, порвалась нить, распалась связь. И не было никого, кто мог бы связать её, исправить.
Она почти не выходила из комнаты, разве что по нужде. Нахнахи обращались с ней почтительно: она считалась любимицей полковника Барсукова, а полковника они опасались. Так что у неё всегда была еда, чистая вода и свежая подстилка. Мирра об этом не думала: сейчас она всё воспринимала как сквозь вату.
У неё были мысли о самоубийстве. Но тело не хотело умирать. Тело хотело делать свои дела. Есть, спать, справлять естественные нужды. Лежать на подстилке. Чесаться. Единственное, что ушло совсем, совершенно — это похоть. Страсть, боль, экстаз, унижения, оргазмы — всё это перестало волновать её. Будто перегорел какой-то проводок. Но остальное было в порядке. Тело исправно дышало, поглощало, переваривало. Но этого ему было мало. Глазам хотелось света, ногам — движения. Тело не знало, почему оно всё время лежит в темноте и почему из головы в него льётся чернота. Оно не могло понять, за что его так наказывают.
К сожалению, голову было некуда деть. Просто некуда
Мирре если чего и хотелось, так это перестать думать. Просыпаться, есть, потом ходить. Можно таскать что-нибудь не очень тяжёлое. Уставать, отдыхать, есть, спать. Жить простой жизнью, какой живёт электорат или животные. И ничего не помнить.
Но она помнила. Что была полноправной вагой Пусси-Раута, кавалеркой Золотой Узды. Что у неё было двести восемьдесят граций. Что она однажды захотела стать никем и ничем. Что теперь она — действительно никто и ничто. Что полковник Барсуков обещал вернуться утром двадцать девятого. И, может быть, он ей объяснит, почему с ней это случилось и что ей теперь делать.
Иногда она думала, что должна ненавидеть полковника. Но не могла эту ненависть прочувствовать. Её не было. Не было вообще ничего.
Полковник был непунктуален. Он прибыл под вечер. Для Мирры у него времени не нашлось. Она ждала, ждала, ждала его, ждала ещё, ещё. И незаметно для себя заснула. Потом ей снились сны, а теперь она проснулась и смотрит на серую стену.
В горестном изнеможении поняша закрыла глаза и глухо застонала.
— Встать! — раздался сзади голос полковника Барсукова.
Мирра не удивилась. Это было обычное начало встречи. В первый же день их близости — если это можно назвать близостью — полковник ввёл правило: при его появлении она должна была вскакивать, поворачиваться к нему и опускать голову. Унизительность этого маленького ритуала Мирру смущала и возбуждала. Сейчас это казалось ей просто глупым. Но Мирра подчинилась. Она послушно встала и повернулась к двери, опустив голову.
Как обычно, она сперва увидела ноги Барсукова. Большие, обросшие бурой шерстью, с нестриженными когтями, они упирались в пол уверенно, как два неоспоримых факта. Ноги пахли барсучьим потом и болотной тиной.
— Подними голову, — позволил полковник.
Поняша послушалась. Встретилась взглядом с глазами полковника. И увидела, — без удивления, просто увидела и поняла, — что он смотрит на неё с острым подозрением. Будто ожидая какого-то подвоха.
Это продолжалось секунды две, три. Потом взгляд Барсукова как бы смягчился. Не подобрел, не ожалостливился — просто перестал быть колючим, опасливым. В нём появилось привычное самодовольство.
— Да, теперь вижу, — сказал Барсуков, — Оказывается, поняшу действительно можно лишить грациозности. Это ещё никому не удавалось.
— Кто вам сказал обо мне? — без интереса спросила Мирра.
— Хемуль из больнички. Он был очень удивлён.
— У вас получилось, — констатировала Мирра.
— Получилось что? — Барсуков, казалось, удивился. — А, это? Нет. Я ничего такого не планировал.
— Тогда зачем? — не поняла Ловицкая.
— Зачем дал такое задание? Просто посмотреть, что получится. Сперва я хотел из тебя сделать обычную рабыньку. Потом подумал — нет, банально. У меня столько было этих рабынек, что это перестало заводить. Так что я стал ставить разные опыты. Но твою грациозность я не трогал. Просто боялся. Убить меня нельзя, а насчёт няша мне ничего не обещали. Поэтому я дал тебе задание на то время, пока меня не будет. Но ничего особенного не ждал. У меня была простая логика: в лучшем случае станет послушнее, в худшем — свихнётся. И вдруг! Расскажи, что с тобой было. В подробностях. Заупрямишься — сделаю больно, — на всякий случай пообещал он.
— Я расскажу, — Ловицкой было всё равно, но тело боли не хотело, да и не заслуживало. — Сперва услужающая поставила мне пластинку…
Она рассказывала долго: полковника интересовали детали. В конце концов, когда она дошла до образа чёрного божества, крутящего мир, он начал переспрашивать буквально через слово.
— Всегда один образ… — пробормотал он. — Колесо сансары. Прялка и нити судь