Золотое колечко на границе тьмы — страница 29 из 47

…Я понимал, что расставание это будет ненадолго и что я не раз вернусь в родной город. Но понимал и то, что в детство уже не вернусь…

Инструктор сверху поторопил:

— Давайте быстрее, скоро ветер начнется! Гроза! В самом деле стало пасмурно. Все притихло, сильно запахло травами и теплым железом вышки.

— Пошли, — сказал я Левке. — Только не путай больше мою задницу с футбольным мячом. — Я не обижался на него, но предупредить считал необходимым.

— А ты не сиди на краю полчаса, — хихикнул он.

— Нельзя пейзажем полюбоваться?

…Теперь вид с высоты был другим. Солнечный свет „держался лишь на верхушках дальнего леса на востоке, •Река потускнела. Край серо-синей тучи был уже почти у зенита. Он больше не светился. Над крышами Городища облачные провалы на миг загорелись неярким розовым огнем.

Пробегали ветерки и гасли, шелковый купол нервно вздрагивал.

Запах травы был здесь почему-то даже сильнее, чем на земле.

Инструктор Степа — высокий рыжий парень с веснушчатыми руками — слегка нервничал и поторапливал нас. Я прыгал после Валерия и Юрки. На этот раз я крепко сжал себя и заставил шагнуть с площадки без секундного промедления. И опять — одурь летящей пустоты, и опять — толчок и радостная прочность натянутых строп… И снова я на земле (на этот раз даже не упал!), и радуюсь ее надежности, ее теплу и ощущению покоя. А главное, тому, что оказался сильнее страха.


Левка остался у вышки помогать инструкторам сворачивать снятый парашют. Мальчишки умчались. Валерка торопливо укатил домой: спохватился, что перед дождем надо укрыть толем дырявую крышу пристройки.

Мне домой не хотелось. Я пошел провожать Юрку. Мы не поехали, а именно пошли, держа велосипеды за седла и толкая перед собой. Я старался подольше сохранить в себе радость от прыжков и от того, что увидел с высоты. У Юрки, наверно, было похожее настроение. Он сказал с легким, привычным своим заиканием:

— П-первый раз было с-трашновато. Я бы и не полез, если бы не те п-пацаны. Неловко было п-перед ними.

Мы с Юркой знали друг друга много лет и всегда понимали друг друга.

— Я тоже на них глядел. Мировые ребята…

— А ты п-почему в педагогический не пошел? — вдруг спросил Юрка. — Ты же хотел.

Он знал, что врачи дали мне «поворот» от мореходки и тогда я решил двинуть «по семейной линии», в учителя.

— Я разве не говорил? — удивился я. — В иняз в этом году набора нет.

— Т-ты говорил… А почему на ф-филологический не подал?

— Ну его… Нагляделся на свою сестрицу, как она с тетрадями мается…

Думая об учительском деле, я мечтал, что буду ходить с ребятами в походы, ставить спектакли, выпускать рукописные журналы, устраивать военные игры и так далее. Сами уроки меня привлекали гораздо меньше. А каторжной работы словесника и литератора я просто-напросто боялся. Чтобы «тянуть» такие предметы, надо было отчаянно их любить. Например, как моя старшая сестра или наша преподавательница Елизавета Александровна.

— Зато к писательской профессии ближе всего, — заметил Юрка. Он знал о моих честолюбивых замыслах.

— А она получится, эта профессия? — усмехнулся я. — Поэтом могу я не быть… и тогда что? Каждый год уныло внушать бедным детям, что Катерина — луч света в темном царстве? Она, кстати, никакой не луч…

— А в Свердловске на журналистику какой конкурс?

— Когда сдавал документы, было тринадцать с половиной…

— Ну, н-ничего… — сказал Юрка и деликатно отвел глаза,

— Ничего, — вздохнул я и тихо позавидовал Юрке и Валерию: у «технарей» в Тюмени конкурс был в два раза меньше.

— Г-готовишься?

— Книжку читаю. Купил сегодня и просто обалдел… Александр Грин.

— Дашь почитать?

— Само собой.

Я проводил Юрку до калитки. Его дом стоял на улице Герцена, как раз напротив моего старого родного двора с могучим тополем. Я перешел дорогу, чтобы навестить дядю Борю.


Дядя Боря жил теперь уже не так, как прежде. Он женился, стал солиднее. Проходную комнату его увеличили, сделали отдельную дверь и еще одно окно. На окнах теперь висели занавески. Пропахшие табаком обои были заклеены новыми.

Но синие, как у мамы, дяди Борины глаза нет-нет да и вспыхивали прежними мальчишечьими искорками.

Когда я вошел во двор, дядя Боря сидел на крыльце курил.

Я поздоровался, прислонил к столбику у крыльца велосипед и тоже сел на ступеньку. Несколько тяжелых капель упали перед крыльцом на мощенную кирпичами дорожку, но главный дождь проходил стороной. Громыхало тоже где-то поодаль. Пахло тополем, теплой пылью и досками недавно вымытого крыльца. И дымом от дяди Бориного «Беломора». Воздух был неподвижным, и дым висел над Словами слоистым облачком. Потом налетел капризный ветерок, облачко исчезло, тополь встряхнулся и торопливо зашумел.

Дядя Боря глянул вверх, погасил о крыльцо окурок, со ступеньки не поднялся. Спросил:

— Ну как? Готовишься в студиозусы?

— Не-а. Надоело.

— Переучился, — понимающе сказал дядя Боря. — Значит, надо голову проветрить.

— Вот и проветриваю… — вздохнул я и хотел рассказать про вышку и прыжки. Но дядя Боря вдруг засмеялся:

— Вспомнил, как в сорок пятом осенью твой отец в отпуск приезжал — он еще в армии был тогда — и пошел в школу про твои дела узнать. А ты тогда только в первый класс начал ходить… Вернулся отец и рассказывает: учительница жалуется. «У вашего сына, — говорит, — ужасные разговоры. Он мне сказал недавно: что за жизнь! Уроки, уроки, уроки, и никакой радости…»

— Не помню такого…

— А я вот помню.

— Это же десять лет назад было!

— Десять лет — разве время…

Я встал.

— Пойду. Поучу немецкую грамматику на сон грядущий… Уроки, уроки, и никакой радости в жизни… И главное — зачем? Все равно не поступлю.

— Поступишь, — сказал дядя Боря.

— Не… Я же все годы в школе троечником был.

— Ну и что?.. Это потом уж в жизни ясно, кто троечник, а кто нет. Не сейчас, не сразу…

Я помолчал, переваривая столь глубокую философскую мысль.

— А стихи у тебя хорошие в газете-то… — сказал дядя Боря.

Я покраснел, вспомнив свое стихотворение в «Тюменском комсомольце», которое кончалось бодрыми строчками:

А дни идут один другого краше,

И парта нам становится тесна

Идет весна — весна всей жизни нашей

И школьных дней последняя весна.

Дядя Боря понял мои чувства.

— Да нет, правда ничего, — повторил он крайне убедительно. Особенно вот это:

Потом темней и гуще станут тени,

Рассветы станут ярче и светлей

Наступит май в цветении сирени,

Потом июнь — в цветеньи тополей.

Я мысленно простонал и, отчаянно боясь, что дядя Боря продолжит цитирование моего творчества, проговорил торопливо:

— А тополь наш в июне что-то слабовато цвел.

— Не каждый год пышно цвести. У них, у тополей, какие-то свои законы жизни есть.

Мы оба, запрокинув головы, посмотрели в гущу шумящей кроны. Гром над дальними кварталами опять прокатил по кровельным листам свои чугунные шары.

— А помнишь, ты мне стрелу для лука сделал, и я ее туда, в чащу, запустил, и она застряла? Ух, я ревел… Тоже в первом классе было.

— Я тебе тогда новую сделал.

— Да… — сказал я. И словно вдохнул горячий воздух — такое неожиданное чувство, смесь нежности, благодарности и непонятной печали, поднялось во мне. Разом, как от толчка. Потому что сейчас, уже в самом деле прощаясь с детством, я вдруг понял, как много значил в моей жизни дядя Боря.


В январе сорок пятого года, в трудные и горькие для нас дни, мы остались вдвоем. Он не бросил меня, не отдал чужим людям…

Тогда сильно болела мама. Перед Новым годом она сортировала на военкоматовском складе привезенный с фронта утиль (годные еще для ношения гимнастерки и шинели раздавали тогда нуждающимся). На этой работе мама подхватила какого-то микроба и слегла с высокой температурой. У нее достало сил уговорить дядю Борю купить на рынке и украсить для меня елочку. Дядя Боря ворчал, но сделал все как надо. И я тихо радовался этой елочке и подарку — тоненькой книжке «Три медведя». Радость вперемешку с тревогой. Чтобы прогнать тревогу, я разговаривал с мамой, и она через силу отвечала мне.

А ночью маме стало совсем плохо. Сильно распухло лицо.

Утром пришел врач.

Помню его седоватые виски, запах одеколона, негромкий, но уверенный голос. Очень сильно блестели маленькие очки.

Врач осмотрел маму, помолчал и сказал, что скрывать нет смысла: заражение крови.

Про пенициллин и другие могучие лекарства мы тогда еще не слыхали, и даже я знал, что заражение крови — смертельно.

— Так это что же? Значит, всё? — тихо спросила мама.

Врач развел маленькими, очень чистыми руками и мягко сказал:

— Что же делать, голубушка. Все мы когда-нибудь всё…

Дальше я плохо помню. Совсем выпало из памяти, был ли кто еще в комнате, и как ушел врач, и что еще говорила мама. Я утонул в вязком ужасе, и все сделалось какое-то серое и ненастоящее.

А потом мое сердце, вся моя душа, каждый мой крошечный нерв отчаянно восстали против этого ужаса, этой безысходности. Потому что такого случиться с мамой не могло. Это противоречило бы всем законам природы, всей логике жизни. Как же это вдруг мамы не будет? Чушь какая!

И я бросился к ней и уже с полной верой в свои слова стал говорить, что врач ошибся, что он дурак, что он врет!

И мама улыбнулась почти незнакомым, распухшим лицом и подтвердила, что, конечно, он ошибся (только нехорошо говорить «дурак»).

…Немного отвлекаясь от рассказа, хочу согласиться, что говорить «дурак» нехорошо. Особенно про пожилого, заслуженного человека.

Про того, кто, видимо, много лет успешно лечил тысячи людей. И так далее… Но я был тогда маленький — это во-первых. А во-вторых… как он мог все-таки сказать такое? Неужели глухота души — это болезнь, которая может с возрастом прийти к любому?