Золотое колечко на границе тьмы — страница 46 из 47

1

Поет петух.

Вернее, не поет, а орет, стервец. Жизнерадостно так, словно где-то в рязанской деревне теплым летним утром.

Но я-то знаю, что сейчас не лето, а стылое начало ноября. И дом наш — двухэтажный, восьмиквартирный — стоит не в деревне, а в городе Свердловске, на улице Прониной.

Правда, у города здесь самый край, улица тянется по склону Уктусских гор, вблизи от леса. Так что петухи в здешних дворах — не редкость. И самый подлый из них — соседский Степка: всегда норовит подобраться к кому-нибудь из пацанов и клюнуть в ногу.

По утрам он «включается» в семь часов и неутомимо вопит до восьми. Возможно, кому-то это удобно: готовый будильник. Но я всей душой Степку ненавижу.

Я мстительно представляю продолговатое фаянсовое блюдо с гарниром из риса и зеленого горошка и мысленно посылаю этот художественный образ горлопану. Степка испуганно замолкает. Но лишь на полминуты. Вскоре заводится опять. Правда, орет уже тише, словно издалека…

Видимо, начало восьмого. Что же Павлушка-то, мой юный барабанщик, не подымается? Не слышно шлепанья босых ног и материнских понуканий. Опоздает ведь первоклассник в школу. Или уже начались осенние каникулы? Так или иначе, все равно надо вставать. Скоро в передней забрякает звонок — значит, ко мне пришел за ключом от кают-компании вахтенный командир "Каравеллы".

В квартале от моего дома, в полуподвале длинной шестиэтажки — штаб ребячьего отряда, которым я командую уже больше десятка лет. Там, в низком, но просторном помещении (с боем отбитом у "общественности") — недостроенный корпус яхты "Том Сойер". А еще — барабаны, кинокамеры, спортивные шпаги и рапиры, декорации для фильма "Остров сокровищ" и множество другого имущества, необходимого в нашей кипучей жизни. И накрытый пестрым флагом Международного сигнального свода стол, на котором — вахтенный журнал.

Вахта в отряде — каждый день, с утра до вечера.

Сегодня понедельник (это я уже вспомнил), значит на дежурство придет Сережка Фоменцов. Командир барабанщиков, ясная душа, любимец отряда. Вахта начинается в восемь, но он всегда прибегает раньше. Откроешь ему дверь, а он сияет навстречу, как солнышко.

Воспоминание о Сережкиной улыбке согревает душу. Еще не открывая глаз, я протягиваю руку к спинке стула, где висят брюки. Нельзя же, в самом деле, встречать вахтенного начальника, не надев штаны.

Брюк под рукой нет. И стула нет. Я наконец открываю глаза. Надо мной незнакомый, очень высокий потолок. Сквозь серый сумрак видно, что он из светлых пористых плит.

И до чего душно! Эти алкоголики в котельной опять пережарили котел. Или котельная здесь ни при чем?.. Смутно помнится — вчера кто-то сказал: "Извините, у нас вышли из строя кондиционеры…"

А Степка все голосит. И ему помогают другие "степки". Но им уже не обмануть меня! Я вспоминаю все. И рывком сажусь на широченной гостиничной кровати.

— Ку-ка-ре-ку-у! — несется из-за громадного, во всю стену окна.

По всякому представлялась мне встреча с Гаваной. Но то, что здесь меня разбудит пение петухов, я, конечно, подумать не мог.

Кстати, ни в этот день, ни потом я так и не видел там ни одного петуха и не знаю даже, какой они породы. Однако еще не раз по утрам гаванские «степки» и «петьки» будили меня, рождая в сердце воспоминания о родном пейзаже: мокрые от дождя деревянные дома, гребешок соснового леса и усыпанные палыми листьями мусорные кучи…

Я отодвинул стеклянную дверь и вышел на балкон. Кафельные плитки под ногами оказались прохладными. Начинался рассвет, кое-где еще горели огоньки. Громадный город лежал в тумане, из тумана вставали купола, колокольни и высотные дома (довольно редкие, кстати). Это — справа и слева. А впереди вздымалось туманное пространство с одним единственным, равномерно мигающим огоньком. Оттуда тянул ощутимый, прогоняющий духоту ветерок — с запахом соли и водорослей. Пространство было, без сомнения, Мексиканским заливом.

Итак — остров Куба. Гавана. Тропики. Боже ты мой, неужели правда? Или опять сон?

Нет, на этот раз явь. Я уже помню все, что было накануне.

Шереметьево, взлет на рассвете, посадка в Рабате, полсуток над Атлантикой, тряска в воздухе (Бермудский треугольник?), потом долгий и низкий полет вдоль всего острова. В наступающих сумерках видны были высокие прямые пальмы, их стволы светились, будто у берез. А посадка — уже в ночной темноте.

В Москве знакомые кубинцы предупреждали: "У нас холод. Градусов семнадцать-восемнадцать, бр-р… Зима!" При посадке же стюардесса объявила: в Гаване двадцать восемь по Цельсию.

А я — в шерстяной штурманской куртке и суконной фуражке с крабом (другой парадной одежды для заграницы у меня не нашлось).

Вышли — как в предбанник. Влажный воздух поднимался от бетона горячими волнами. Только что прошел дождь.

Потом таможня. Тщательно проверяют в чемоданах лишь одно — башмаки. Чистые ли? Говорят, боятся какой-то инфекции для скота. Рассеянный чиновник забывает ставить штампы на бирках багажа. Мы напоминаем. Он отмахивается: не обязательно, мол. Но мы хотим. Для нас это экзотика.

Вначале, как водится, накладка: деятели из советского посольства нас не встретили, опоздали. Ну и фиг с ними, не пропадем. Так даже интереснее. Сидим в комнате для ожидания. Гибкие в талиях стюарды разносят чашечки кофе.

Наша грузная переводчица, именуемая за глаза Мадам, заранее внушала нам: Куба страна бедная, все здесь отдано в жертву революции, поэтому не следует обременять жителей лишними расходами.

— И когда вам предложат кофе, — наставляла она, — следует сказать официанту: "Пара босотрос". То есть "для вас". Он выпьет эту порцию кофе сам и будет вам горячо благодарен.

Так она и сделала. Ласково-величественным жестом отодвинула от себя подносик с чашечками:

— Пара босотрос…

Стюард, однако, благодарности не изъявил и сперва вытаращил глаза, потом слегка пожал плечами. Ни я, ни мой рыжебородый приятель-журналист, по прозвищу Барбудо, ни старый казахский драматург, нареченный нами Аксакалом, не рискнули повторить великодушный жест Мадам. Да и отчего бы не попробовать кофейку в аэропорту кубинской столицы? Тоже экзотика! А Фидель не обеднеет — на три-то чашечки…

Наконец, появились представители советского посольства. Оправдываются: замотались, встречаем одну делегацию за другой, поскольку на Кубе начинаются Дни советской культуры. Ну, ясно, советские порядки — они везде советские, даже в другом полушарии. Повеяло чем-то родным.

Зато кубинцы без всякой волокиты, забрав паспорта, выдали ключи от номеров в отеле. Отель, говорят, знаменитый — "Гавана Либре" (или, как тут произносят — "Абана Либре"). "Свободная Гавана", значит. Бывшая "Гавана Хилтон".

Повезли на маленькой автобусе. Вечерняя столица Кубы походила на ночной Севастополь или Сочи. Те же огни, те же южные запахи. На площади Революции притормозили, чтобы мы полюбовались колоссальным памятником Хосе Марти. Он был освещен прожектором: белая фигура сидящего "апостола революции" и уходящий в небо обелиск. Наверху — как на телевышке — красные огоньки.

А где-то в стороне слышен перебор гитары.

В гостинице три кубинских поэта шумно приветствовали нас и долго извинялись, что не встретили у самолета. У них сломалась машина. Судя по всему, революционная Куба уже многому научилась у "старшего брата".

Повели в ресторан ужинать. Есть не хотелось, только пить и спать. Но пытка продолжилась еще около часа. Гостеприимные гаванские литераторы (стараясь, видимо, загладить инцидент с машиной) потащили нас в какой-то бар, куда вход был по особым пропускам или по знакомству. В баре — небольшая сцена, где под музыку вскидывали ноги полуодетые девицы.

Кое-как добрался до номера, стащил свою штурманскую амуницию — и в сон. До петушиного крика…

Пока я вспоминаю, над Гаваной набирают силу краски. Туман становится голубоватым, в похожих на горы облаках рождается розовый, желтый и даже зеленоватый свет. Словно фантастическая горная цепь выросла над городом и морем.

Над облачными вершинами висит, совершенно запрокинувшись на спину и задрав золотые рога, тонкий месяц. Недалеко от него — крупная переливчатая звезда. Наверно, Венера.

А под нижним облачным слоем растекается малиново-оранжевый жидкий огонь.

И наконец встает солнце. Пунцовый диск.

Я кидаюсь в номер и выскакиваю на балкон снова — с «Зенитом» и портативной кинокамерой. Первые кубинские кадры. Встающее над Гаваной утреннее светило.

А петухи все кричат…

Кондиционер по-прежнему не работает. Я распахиваю балконную дверь и окно. Потом суюсь в ванную. Ну, горячей воды, естественно, нет. Все как в родном Союзе. Впрочем, она и ни к чему. Даже из «холодного» крана течет тепловатая водица. Но все же душ малость освежает. Побриться бы еще… Бритва не работает, втыкай штепсель в розетку хоть так, хоть этак. Ну, в точности, как в милой сердцу московской гостинице "Россия". Пойти, спросить у здешней дежурной по этажу? Показать жестами — надо, мол, физиономию поскоблить. А если и дежурные здесь такие же, как в Москве?

С досады я еще раз всаживаю вилку в гнездо. Ж-ж-ж… Ура! Значит, просто барахлили контакты…

Бодрый и благоухающий лосьоном, я опять выхожу на балкон.

Солнце разогнало туман, залив сияет ультрамарином, в него врезается мыс, на нем желтая крепость с маяком. Ветер стал покрепче, это хорошо. Вдыхаю его всей грудью. Море, пестрота и белизна фантастических домов, зелень, праздник света!..

Мой номер на восемнадцатом этаже. Я вижу оранжевые и желтые прямоугольники плоских крыш. Далеко внизу, почти прямо подо мной — белая вилла в грудах зелени. Наверно, школа. К ней сбегаются ребятишки. Я свинчиваю с кинокамеры телевичок, смотрю в него как в маленькую подзорную трубу.

Похоже на мой любимый Севастополь. Там по утрам сбегается к школам такая же смуглая ребятня в таких же голубых форменных рубашках. Только у них галстуки красные, а здесь — бело-синие. Мне это нравится. Белое и синее — цвета моря и парусов. Цвета приморских городов и южного неба…

Ох, а ведь про это надо записать, пока есть свободная минута. И про вчерашнее, и про то, что увидел сейчас.

Я вытаскиваю из чемодана тетрадь в белом картонном переплете.

…Эта тетрадь и теперь передо мной. Исписанная, потертая, с выпадающими листами. С адресами гаванских знакомых — учителей, мальчишек (т о г д а ш— н и х мальчишек). С какими-то листовками, пригласительными билетами и квитанциями, вложенными между страниц. С засохшими листьями и стеблями травы, которые сорвал я на обочине шоссе где-то у городка Пинар-дель-Рио. С пожеланиями кубинских поэтов, которые писали в этой тетрадке прощальные слова, когда мы отмечали наш отъезд в старинном кабачке "Casa de los vinos"…

Я, случается, листаю эту тетрадь. Но не часто. Чаще листаю свою память. Она что-то отбросила напрочь, а что-то сохранила навсегда: лица, встречи, краски, картины. Случайные, казалось бы, эпизоды. Моментальные, но не забытые впечатления. Времени виднее, что оставлять человеку.

Сначала я думал, что эта тетрадка поможет мне написать книгу — сразу после возвращения, по горячим следам. За месяц жизни на Кубе материала набралось так много, что пиши в любом жанре. Хочешь — серию репортажей "Под солнцем Гаваны", хочешь — приключенческую повесть о кубинских ребятах времен революции…

Почти ничего я тогда не написал. Только несколько заметок для журнала "Пионер".

А тетрадь лежала, лежала… Вместе с пачкой фотоснимков и рулоном любительской кинопленки…

И вот через двадцать с лишним лет, когда и Куба уже не та и пообрывались знакомства и переписка, и давно выросли ребята, с которыми я подружился в Гаване, все чаще слышу я, как в городе на берегу Мексиканского залива кричат петухи. Правда слышу. На рассвете.

Казалось бы, какой смысл писать это с е й ч а с?

Но, может быть, потому и тянет к карандашу и бумаге кубинская тема, что время тех встреч стало далеким. Почти таким же далеким, как детство, как студенческие годы. Времена эти переплетаются в памяти, вытягиваются в причудливую цепь событий и воспоминаний. Звенья этой цепи связаны по своим законам, неподвластным строгой хронологии. И тогда ярче, живее, интересней встает перед глазами прошлая жизнь.

А она, эта жизнь, нужна ли кому-то, кроме меня? Возможно, что вовсе не нужна.

Но вдруг рассказ о прошлом разбудит отголоски памяти еще в чьей-то душе? Ведь мы все — рядом друг с другом на этой Земле. Все мы — похожи…

Едва я кончаю запись в тетради, как трезвонит на гостиничной тумбочке телефон. О, Господи, кто мне может звонить здесь, на другом полушарии нашей матушки-Земли?

Оказывается, Мадам. Накануне мы с ней поругались (очень уж она изображала начальницу), но сейчас голос ее сладок, даже кокетлив:

— Буэнос диос, компаньеро Слава! Через десять минут мы собираемся на площадке у лифта и спускаемся в ресторан завтракать. Надеюсь, вы хорошо спали?

Я изысканно благодарю ее на смеси испанского со средне-уральским и натягиваю белую рубашку.

Ресторан — роскошен. Стулья — позолоченные. Но спинки у них страшно неудобные, выгнутые вперед, сидеть приходится нагнувшись и выпятив зад. Какой садист придумал это орудие пытки?

Завтрак — бифштекс из рыбы, соки и целая груда какой-то кислой травы. Вкус и степень жесткости бифштекса таковы, что я вслух вспоминаю исполинскую рыбу-меч, которую в здешних водах поймал когда-то знаменитый хемингуэевский Старик. Мадам возмущенно округляет глаза. Куба — бедная страна, все отдавшая для революции! Поэтому всякие намеки на скудость здешнего меню нетактичны, аполитичны и безнравственны.

А я что такого сказал? Просто вспомнил Хемингуэя — у него здесь были любимые места.

Дабы не допустить нового политического промаха, я молча налегаю на траву. Большинство наших "компаньерос", попробовав ее, незаметно морщатся. Но я поливаю этот силос рыжим соусом и лопаю, как корова. У меня авитаминоз. Официант, потрясенный способностью русских поглощать неимоверное количество хлеба, приносит одну корзину булочек за другой.

Мадам наставляет нас:

— В одиннадцать часов придут товарищи из «Унеака» — это Союз кубинских писателей и художников — приведут к нам постоянного сопровождающего, и начнется культурная программа. А до этого часа можно отдохнуть или погулять. Но не советую отходить далеко от гостиницы. Мало ли что…

Это уж фиг вам, компаньера Мадам!

Мы с Барбудо перемигиваемся и спешим к выходу.

Город распахнулся нам навстречу, едва мы шагнули из отеля. Белый, шумный, дружелюбный. С запахами нагретых камней, асфальта, бензина и чего-то незнакомого — тропического. Наверно, так пахла здешняя зелень.

Сразу же — веселые голоса и смех. Это учительница-негритянка вела по тротуару вереницу школьной малышни в бело-синих галстучках. Ребятишки разом узнали в нас иностранцев, замахали руками, заулыбались. А кто-то и загримасничал, погладывая на наши фотоаппараты: вдруг вздумаем снимать. Учительница тоже поулыбалась нам. А дольше всех сияла улыбкой и махала коричневой ладошкой курчавая черноглазая девчушка. Пока не свернула за угол.

Под ногами плиты с цветным антильским орнаментом. Над головами — белые этажи и верхушки пальм. И какие-то памятники на перекрестках и маленьких площадях. На одном — в виде белой колонны — сбита макушка.

Шли навстречу морщинистые черные старухи в соломенных шляпах и с сигарами в редкозубых ртах. Шагали солдаты — у каждого из открытой кобуры картинно торчала рукоять кольта. Девицы в пестрых юбочках — самых что ни на есть «мини» — одаривали нас пунцовыми улыбками. Улыбки казались не менее жаркими, чем воздух Гаваны.

Впрочем, жару то и дело прогоняли порывы ветра. Прохладные, похожие на взмахи громадных влажных крыльев, радостно пахнущие морем.

Ветер летел от набережной, которая (мы уже знали) называлась Малекон. Массивный гранитный парапет отгораживал Гавану от Мексиканского залива. Залив сверкал синевой и пенистыми гребешками.

И мы с Барбудо поспешили туда — на встречу с тропическим морем.

Через парапет летели брызги прибоя. Внизу, под ограждением, лежали желтые громадные камни, а между ними — квадратные углубления: словно кто-то нарочно вырезал в скалах неглубокие бассейны. В этих каменных ваннах резвилась голая коричневая ребятня.

На парапете стоял парнишка-негр. Лет пятнадцати. В мятых серых штанах и куцей белой распашонке. Он занимался интересным и необычайным (на первый взгляд) делом: запускал бумажного змея!

Ромбовидный белый змей поднялся уже высоко и мотал украшенным бантиками хвостом на уровне верхнего, двадцать там какого-то этажа нашей "Гаваны Либре".

Увидавши нас, парнишка улыбнулся толстыми губами — чуть смущенно. Может быть решил, что мы подумаем: такой большой, а забавляется как дитя.

Но мы так не подумали. Просто обрадовались. И я вытащил из сумки маленькую, как портсигар, кинокамеру "Экран". Жестами спросил:

— Можно снять тебя и твоего змея?

Парнишка весело закивал. Я пожужжал «Экраном» и, гордый своими познаниями в испанском языке, сказал:

— Грасиас, мучачо! — То есть "спасибо, мальчик!" Мучачо опять закивал и вопросительно произнес:

— Чинче…

Я замигал, разом осознав скудость своего словарного запаса. Виновато глянул на Барбудо:

— Чего это он?

— Вроде как значок просит на память, — неуверенно предположил мой бородатый спутник.

Значок нашелся. С красным флагом и крейсером "Аврора". Парнишка затанцевал от радости. И левой рукой (в правой была нитка) ловко прицепил «Аврору» на распашонку.

— Грасиас, компаньерос!

Мы закивали в ответ, потом я показал на змей и уверенно заявил:

— Битанго! Си?

Знаю, мол, что это за штука.

Но темнокожий хозяин змея смотрел непонимающе.

— Битанго? — повторил я уже без прежней самоуверенности.

Паренек виновато пожал плечами.

Вот тебе и на! Стало мне досадно и перед Барбудо неловко. И это была, пожалуй, моя первая негативная эмоция на Кубе.

Или этот юный антилец бестолков, или я что-то напутал?

Но я напутать не мог! Я точно знал, что воздушный змей по-испански называется "bitango".

2

Слово «битанго» уносит мою память во времена университетской юности.

Пятидесятые годы, вторая половина…

Нас было трое друзей.

Сейчас, по-моему, романтика той студенческой жизни полностью канула в былое.

Мы обитали на частных квартирах. Сперва в приземистом частном доме с огородом, на улице Циолковского, у хозяйки "бабы Кати". А через год перебрались в дом поновее, к некоему "дядьке Сашке". Это был молчаливый прижимистый мужичок. Он не любил давать взаймы, но на вольности студенческого бытия смотрел философски. Не грозил, как баба Катя, пожаловаться на наше поведение в деканат. К тому же, как потом выяснилось, внутри он был не так прост, и даже писал по ночам стихи. Кроме того, была у дядьки Сашки незамужняя дочь, по-доброму и бескорыстно благоволившая нам.

Иногда в соседних комнатах жили другие студенческие компании. Мы с ними держались по-приятельски, порой по праздникам устраивали общие застолья. Но внутрь своего тройственного союза никого не допускали.

Союз наш — это студент филфака Виталий, мой коллега-журналист (только на курс младше) Леонид и я, грешный…

С Виталием сошлись мы сразу. Оказалось, что его мама — мир тесен! — в городе Ханты-Мансийске, в начальной школе учит мою племянницу. И сам Виталий — из того же города. То есть мы земляки — оба из тюменских краев!

Ленька примкнул к нам попозже, но крепко.

Мы жили коммуной. Каждый месяц мы складывали в общую кассу наши стипендии, сообща решали, какие кому надо купить самые необходимые вещи — одному брюки, другому зубную щетку. Затем запасались в магазине тридцатью пачками с концентратом горохового супа — это гарантировало нам хотя бы раз в сутки тарелку горячей похлебки. Откладывали и деньги на хлеб.

На карманные расходы и на удовольствия шло то, что получали из дома или зарабатывали "творческим трудом" — заметками и репортажами в "Вечёрке". Но и эти капиталы были, по сути дела общие: постоянно делились мы друг с другом и не считали, что даем в долг. Чего там, свои люди!

Общими были у нас пепельница из синего стекла (хотя я не курил) и настольная лампа с зеленым фаянсовым абажуром. А также политическая карта мира, на которую мы наклеивали понравившиеся газетные заголовки и набранные крупным шрифтом изречения. В том числе непонятные. Например: "Appia limonapia oppia spuma!" До сих пор не знаю, что это такое.

Мы провели вместе немало вечеров у нашей зеленой лампы.

Конечно, была у каждого и своя жизнь: приятели на курсе, стенгазеты, литобъединения, спорт секции и все такое прочее. Были и сердечные романы со свиданиями и провожаниями по ночам — как у всех в такие годы.

Надо сказать, что у Виталия и у меня амурные дела не отнимали много времени и носили характер вполне платонический. Лёнечка же порой всерьез окунался в "сладкий мир любви". Случалось, исчезал на несколько дней. Тогда мы со вздохом говорили:

— Шевалье д’Эрбле ухлестнул за очередной герцогиней де Шеврез.

Конечно, когда дружат трое, от сравнения со знаменитыми мушкетерами не уйти. Правда, в нашем случае была натяжка — ни я, ни Виталий не годились на роль бескомпромиссного и неустрашимого графа де ла Фер и уж никоим образом не походили на Портоса. Зато Ленька был истинный Арамис. Со своими тайнами, интригами на стороне и уклончивой улыбкой под темным пушком на верхней губе. Впрочем, этот никак не вредило нашей дружбе.

Связывало нас многое.

Сидело в нас постоянное опасение, что "столько лет уже прожили, а ничего путного до сих пор не написали!"

В творческих муках пребывали мы почти все время. Виталий сочинял фантастические рассказы и, по-моему, эссе об Александре Грине и Жюле Верне. Ленька, насколько помню, — новеллы в духе Эдгара По. Я тогда еще не совсем бросил стихи, но брался уже и за прозу. Именно в ту пору, в нашей комнатушке, сидя на поленьях у горящей печки, я придумал и написал свой первый «морской» рассказ "Табакерка из бухты Порт-Джексон". Его вскоре, изрядно «построгав» и сократив название до вульгарной "Табакерки", напечатал "Уральский следопыт"…

Иногда мы ударялись в коллективное творчество. Сперва вместе пытались дописать мою повесть-сказку "Страна Синей Чайки", которую я начал еще после первого курса, во время осенней работы на целине. Затем придумывали похождения трех американских авантюристов в преисподней. Прямо скажем, социалистическим реализмом в тех вещах не пахло.

А еще была у нас общая музыка. В те годы как раз вошли в моду долгоиграющие пластинки. Леонид — великий знаток радиотехники — своими руками смастерил электропроигрыватель. И каждый вечер звучали у нас то рапсодии Листа и Первый концерт Чайковского в исполнении Вана Клиберна, то сонаты Бетховена, которые темпераментно играла Мария Гинзбург…

Нет, не чурались мы ни песенок Лолиты Торрес и Робертино Лоретти, ни модных «Ландышей» и «Мишки» с его утраченной улыбкой, ни лихого джаза Эдди Рознера. Но только листовские "Грезы любви" могли пробудить в нас высокую печаль и тягу к творчеству, только бетховенская Восьмая соната разжигала в душах стремление к активным действиям. Причем, не всегда "творческим"…

Бывало, что после окончания сонаты Ленька брал гитару, начинал постукивать по ней пальцами и, отрешенно глядя поверх голов, со значительностью в голосе вопрошал:

— А что, братия, не предаться ли нам пьянству и разврату?

— Предаться! — я быстро спускал с кровати ноги.

Виталий отрывался от очередного опуса советской (жиденькой в ту эпоху) фантастики, поправлял мизинцем очки и, слегка заикаясь от прихлынувшего энтузиазма, произносил:

— От-тчего же не предаться, если есть н-на то желание и необходимая финансовая б-база…

Необходимой базы чаще всего не было, но кое-что по карманам наскребали. И топали на ближнюю улицу Белинского, где в продуктовом магазине имелось «Плодово-ягодное» или «Волжское» — самые дешевые напитки из тогдашнего алкогольного ассортимента.

Прихватив по бутылке на брата, мы спешили домой. И были уверены, что этого двенадцатиградусного пойла, по пол-литра на нос, хватит нам до глубокой ночи.

Потом, часов в одиннадцать, выяснялось, что в бутылках пусто, а душа просит еще. Достать это «еще» можно было лишь в дежурном магазинчике у трамвайного депо на улице Фрунзе. Он работал до полуночи, а одно время даже до двух ночи.

Кому идти за четвертой бутылкой (по ночным глухим улицам, за десяток кварталов)?

Кидали жребий. Чаще всего выпадало Виталию. Тот, однако, завалившись на кровать, заявлял о нарушениях в процедуре жеребьевки. О больной ноге. О том, что "вообще почему всегда я да я?" И наконец соглашался идти, если только… мы пойдем с ним.

И мы шли. Не сразу, правда, а сперва изобличив вероломного злодея в беспринципности, отсутствии благородства, в чудовищной лени и заодно в обжорстве, ибо этот чревоугодник всегда сверх меры налегал на нехитрую нашу закуску.

Поход в ночную лавочку был овеян некоторой романтикой: сугробы, звезды, мерцающие трамвайные рельсы, безлюдность переулков, где погасли все огни… Лишь в трамвайном парке горели фонари, да призывно светилось окошко вожделенной торговой точки. (А если дело происходило осенью или холодной весной, то и черная слякоть вносила в наше путешествие элемент экзотики; тем более, что дома ожидал нас уют зеленой лампы и тепло недавно истопленной печки).

Внутри магазинчика стояла молчаливая очередь. В ней — немало коллег-студиозусов из ближнего общежития. Тех, кому тоже "малость не хватило". По заведенному этикету все делали вид, что незнакомы друг с другом, если даже стояли в затылок однокурснику. На всякий случай. Ибо существовала теоретическая опасность, что какой-нибудь гад стукнет в деканате, что "такой-то ночью покупал бутылку". Впрочем, не помню, чтобы кто-то стукнул на нас хоть раз.

Обратный путь был веселее. Снег звенел бодро, звезды сияли приветливо. Конечно! Ведь у нас было еще по несколько глотков, а времени впереди — вся ночь. Для болтовни и песен.

Настроение могла испортить лишь несколько царапающая мысль, что не готовы конспекты к семинару по истории КПСС или диамату. Ну да, авось, пронесет.

…Однако ночной поход — это еще не скоро! А пока мы выставляли на стол, рядом с милой лампой, посуду. Вытирали полотенцем алюминиевые вилки. Дочь дядьки Сашки оделяла нас вареной картошечкой и луком. Мы наливали по полстакана.

Таким образом первая часть программы — «пьянство» — обретала реальные черты. «Разврат» же имелся ввиду чисто идеологический. Это были наши пиратские песни.

Мы их сочиняли сами. Сделав глоток для вдохновения, Ленька снова брал гитару. Струны рокотали вступление. А потом:

Глухая ночь глядит в упор,

Как черный револьвер…

И мы подхватывали:

Трубят ночные ветры сбор,

Сзывая БВР!

БВР — так назывался наш союз. "Братство Веселого Роджера". Гимн этого братства мы сочинили на мотив песни о почтовом дилижансе из радиоспектакля "Клуб знаменитых капитанов". Оттуда же позаимствовали и кое-какие слова. Но большинство слов были наши собственные.

Пират, ты гол и одинок,

Тебя в грядущем ждет

Не в тихой спальне огонек —

Палач и эшафот! —

вдохновенно вопили мы. —

Пусть плакать некому по нас —

Нас море отпоет!

Пусть близок, близок смертный час,

Но мы возьмем свое!..

По сути дела, мы были мальчишками — все еще с замашками школьников, с неостывшей страстью к игре и приключениям. Позади не было почти ничего, кроме детства, а впереди — вся жизнь. А смертный час, о котором голосили мы столь мужественно, по правде-то виделся нам лишь где-то за бесконечностью.

Флибустьерский азарт морских романов шипел и булькал в наших душах, как свежая газировка. И выплескивался в отнюдь не комсомольских песнях:

В детстве рождалась в нас странная мечта,

Ветер соленый к нам в гости прилетал.

Запахи моря приносил муссон,

С морем познакомил нас бродяга Стивенсон…

"Гимн БВР" был первой песней нашего Братства, затем появились другие.

Там за синей рекой — Аргентина

В перезвоне клинков и гитар, —

пели мы на мотив Сороковой симфонии Моцарта. А под собственные мелодии — "Влюбленного пирата", "Старого подшкипера", "Корсарский вальс", "Бой в Наветренном проливе" и всякие другие.

Потом этим песням дали мы общее название — "Караибский цикл". Именно "Караибский". Так называлось тогда центрально-американское море, где в прошлые времена вовсю резвились джентльмены удачи. Лишь через несколько лет вдруг стало именоваться оно не Караибским, а Карибским.

Злые языки утверждали, что Никита Сергеевич Хрущев однажды в какой-то речи о кубинских проблемах то ли оговорился, то ли просто проглотил в спешке вторую букву «а» в имени моря. Ну, и географы решили, что, если генсек говорит именно так, значит, оно и правильнее.

А может быть, у географов появились и другие, более научные соображения, не знаю. Так или иначе — море сделалось Карибским, а цикл наших пиратских песен сохранил прежнее гордое название — Караибский.

Кое-что из него пели потом юные мореходы отряда "Каравелла". Но не всё. Не будешь ведь включать в пионерский репертуар такое, например:

Светит полная Луна,

Денег нету ни хрена…

Эту безыдейную песенку я сочинил вечером, в начале ноября, когда в окно действительно светила луна. И что касается денег, ситуация была точно как в этой песне. Стипендию задержали, все запасы кончились. Настроение — подстать ситуации.

В трюме — хлеба и вина

Голый шиш… —

меланхолично мурлыкал я, подбирая рифмы.

Потом придумалось так:

Отгони ленивый сон,

Заряди свой смит-вессон,

За добычей снаряжен

Бриг «Малыш»…

Ленька угрюмо сопел: он не мог даже подыграть мне — полностью вышла из строя гитара.

Виталий время от времени подавал реплики, что все это, мол, наказание судьбы за нашу вопиющую беспринципность. Дело в том, что недавно мы с Ленькой написали для «Вечерки» лихой фельетон о забегаловке со скоростным обслуживанием (стопка, бутерброд — проходи; стопка, бутерброд — проходи). Заведение это какая-то столовая поставила на улице Малышева, примерно там, где сейчас ворота Исторического сквера (прошу читателей не забывать, что речь идет о славном граде Свердловске — ныне Екатеринбурге). Мы — авторы фельетона — изливали язвительный гнев по поводу спаивания населения. Фельетон был напечатан, "пьяную лавочку" переделали в молочную, нам выплатили гонорар, который мы тут же и пустили на две бутылки портвейна "Три семерки" (кстати, очень хорошего, сейчас такой — редкость). Вот этот наш поступок Виталий и характеризовал как беспринципность.

Ленька заметил, что когда наш друг этот портвейн потреблял, речи о беспринципности почему-то не шло. На что этот тип резонно ответил:

— Потому и не шло, что потреблял.

Логика…

Абордажный наш налет

В наши души свет прольет, —

совсем бездарно плел я рифму за рифмой. И наконец умолк: что дальше-то?

…Свет в наши души пролила не воображаемая абордажная схватка, а дочь дядьки Сашки. Она заглянула в дверь и сообщила, что днем с почты принесли мне извещение на перевод. На сто рублей! Из Ханты-Мансийска.

О, с какой новой силой возлюбил я свою старшую сестрицу, которая решила порадовать брата-студента к Октябрьскому празднику!

А на хозяйкину дочку закричал:

— Что же ты раньше-то молчала! Почта уже закрыта!

— Открыта, успеете еще.

И мы успели. И на почту, и в магазин. Не за презренной пищею для нашего желудка, а за хлебом духовым, то есть за новой гитарой. Гитара, правда, стоила ровно сотню — опять не осталось ни копейки. Но мы, окрыленные, заскочили в общежитие к нашим девчонкам и заняли двадцать пять рублей. Хватило на бутылку портвейна, буханку и даже осталась пятерка.

И был "караибский вечер!" И была новая песня, к которой Ленька тут же подобрал мелодию. И первое ее исполнение мы посвятили моей сестре Людмиле, о чем я сообщил ей в письме (на которые вообще-то был не большой охотник).

А на оставшуюся пятерку я следующим утром купил испанско-русский словарь. В букинистической лавке на улице Восьмого марта. Потертый, маленький, в корочке из красного коленкора. Издание тридцать седьмого года. Того года, когда в Испании шла гражданская война.

Может, в то время словарь побывал у кого-то из наших, из русских, которые дрались там в рядах республиканцев. А может, листал его, заучивая незнакомые звучные слова, какой-нибудь отчаянный пацан, собравшийся удрать из дома, чтобы помочь защитникам Барселоны и Мадрида. Говорят, были в ту пору такие мальчишки…

Виталий и Ленька не осудили меня за непрактичную трату последних денег. Ведь испанский язык был и языком Латинской Америки. А эта земля волновала нас всех одинаково.

Не только легендами о флибустьерах Караибского моря волновала. Был у нас и более глубокий интерес. На самодельной неструганой полке стояло немало книг о том далеком мире. Артур Лундквист — "Вулканический континент", Аркадий Фидлер — "Зов Амазонки", Александр Гумбольдт — "В дебрях Южной Америки". И даже академические тома, где излагалась этнография индейских племен. Я всерьез думал, что когда-нибудь напишу роман о загадках затерянных в сельве древних городов. Ленька, по-моему, втайне мечтал удрать в те края и всласть попутешествовать по Ориноко и Укаяли (конечно, заводя амурные связи с пылкими креолками). Виталия же волновала связь исчезнувших цивилизаций с посланцами звезд…

Ну, а кроме того — "вторая Испания"! Куба! Это отзывалось в каждой душе: "Шхуна "Гранма"… "Сантьяго"… "Сьерра-Маэстра"… "Патриа о муэрте"!

Еще сдержанно, хотя и с одобрением высказывались о легендарных бородачах газеты. Еще не было победы. Но мы эту победу ждали! Потому что там воевали наши братья по духу. Молодые! Бескорыстные! Отчаянные! Всё готовые отдать, чтобы "сладкое слово Свобода" стало явью.

Уж они-то, когда возьмут власть, не позволят, чтобы слово расходилось с делом! Не дадут затравить писателя, если найдется у них свой Пастернак. Не станут клеймить и выгонять студентов, если кто-то обнаружит в их стихах "идеалистические ноты"! Газеты не будут поливать помоями молодых поэтов, которые собирают вокруг себя тысячные толпы! Никто не посмеет загонять людей на праздничные демонстрации под угрозой лишения стипендии!.. Они покажут вам, зажравшимся чинодралам всего мира, что такое н а с т о я щ а я революция!..

Кто же из нас тогда знал, чем это кончится?

Кому ведомо было, что любая революция — поначалу всегда гордая, искренняя, юная — в самой себе несет зародыш собственной гибели или перерождения?

Кто понимал, что рыцарь свободы хорош, когда он на боевом коне, на баррикаде или даже на эшафоте? А победивший революционер должен уйти или стать политиком. Политика же…

И чем самоотверженней сражался человек за счастье людей, тем крепче в нем уверенность, что теперь только он знает, как наделить страну этим счастьем сполна. А кто ему не верит — пожалеет…

Так хорошо все начиналось! Январь пятьдесят девятого, ликующие толпы в Гаване. Семнадцатилетние учителя, спешащие в горные деревни, чтобы научить грамоте больших и малых. Герои Плайя-Хирон…

А помните газетные снимки шестьдесят первого? Молодой Фидель и Гагарин! Рукопожатие, ослепительные улыбки. "Два героя, два майора!" — восхищались корреспонденты.

Он и правда был майором — герой тогдашней Кубы. Команданте — это и значит майор. Не было тогда еще там генеральских "команданте де дивизио", "команданте де бригада"…

Эх, если бы он мог навсегда остаться просто славным команданте! Нет, не судьба…

Прямо как у Киплинга:


Увы, по решенью коварных небес

Отмечен я жребием черным:

Я — вольный бродяга Диего Вальдес —

Зовусь адмиралом верховным…

Впрочем, все это будет после: сперва — сомнения, которые прогоняешь даже от себя. Потом — похожее на грустный вздох признание фактов. И наконец — горечь. Привычная уже. Да, это будет, но уже в другой жизни. А пока Ленькина гитара сотрясалась от рваных аккордов яростного марша:

Сражайтесь, кубинцы!

Свобода родины пусть будет вам наградой!..

Нет, мы не были так наивны, чтобы пытаться бежать в Сьерра-Маэстра. Но всё же, всё же… И казалось, что гордый испанский язык пригодится…

Конечно, не было у нас ни времени, ни терпения, чтобы учить его всерьез. Но, как могли, учили. Например, отдельные слова, наугад.

— А скажите мне, уважаемые сеньоры, — вопрошал, лежа на кровати, Виталий, — что, по-вашему, означает слово "адормидера"?

— По-моему, это самка верблюда, — высказывал догадку Ленька.

— Сам ты… Это мак! А что такое "банана"?

— Провалиться мне, если не банан, — сумрачно откликался Ленька, огорченный предыдущим промахом.

— Умница! А что такое "битанго"?


Так я впервые услышал это слово. Оно прозвучало, как название танца или цветка. Или имя заморского города. Если бы я знал его раньше, то назвал бы так столицу в своей "Стране Синей Чайки".

— Витька, что это? — я на своей постели приподнялся на локте.

— Воздушный змей.


3

Это было — как зазвучавшая струна.

Представьте, ведь могло за этим словом оказаться и что-нибудь скучное, ненужное, отталкивающее даже. А тут — воздушный змей! Одна из радостей моего (тогда еще недалекого) детства.

Когда я был восторженным и неумелым дошколенком, воздушные змеи часто парили над нашим кварталом.

Их запускали мальчишки постарше. С крыш. А мы, малыши, стоя внизу, готовы были бесконечно смотреть на это чудо. На волшебное действо, которое напрямую связывало человека с небом.

Запрокинув головы и приоткрыв рты, замирали мы на краю деревянного тротуара — я, Семка Левитин, Толька Петров. А через дорогу от нас, на невысоком доме, у печной трубы священнодействовали двое незнакомых ребят — решительных, самостоятельных, с сипловатыми от курева голосами. Голоса эти были хорошо слышны, и мы ловили каждое слово:

— Чё, будем сматывать?

— Обождем еще.

— В столовку пора. А потом в магазин. Мамка сказала, если карточку на жиры сегодня не отоварю, ноги оборвет.

— Ну давай еще маленько…

А белый змей их стоял в синеве высоко-высоко. И чуть подрагивал хвостом.

— Наверно, выше самолета, — благоговейным шепотом произнес Семка.

— Не выше. До самолета ниток не хватит, — сказал рыжий спорщик Толька.

— Хватит, если много катушек, — сказал я.

— Вот как стукну!

— Обратно отоваришься!

Семка вздохнул:

— Щас будут спускать. Жалко.

— Не будут, — заявил Толька.

— Они же говорят: в столовку надо…

Змей вздрогнул и потихоньку пошел вниз.

"Столовка", "карточки на жиры". Слова и быт военного времени. Всегда живущий в желудке, сосущий такой голод. И такой же постоянный, тоже сосущий страх за тех, кто на войне… Но лето! Но змеи в воздухе! Но детство!..

— Мамка клейстер сварит, я себе тоже змей сделаю, — заявил Рыжий. — И запущу с нашей крыши.

— Фиг у тебя получится, — рассеянно сказал я, наблюдая за снижением белого змея. — Как на крышу лезть придется, сразу обкакаешься.

Мы подрались, но только чуть-чуть, Семка распихал нас в разные стороны:

— Чё, силы девать некуда?

…А потом у меня появился собственный змей.

Его принес дядя Боря. Это было уже в сорок пятом, в августе.

Осень в те дни намекала о скором приходе. Стоял зябкий денек — без дождя, но серый и ветреный.

Дядя Боря позвал меня в свою комнатушку.

— Смотри, что я нашел. Валялся на газоне на Первомайской. Целенький.

Змей, склеенный из дранок и журнального листа, и правда был цел. Только без хвоста. Но разве долго надрать для хвоста мочалы? Из рогожи, которой обита в сенях дверь…

— Мама, смотри, что дядя Боря мне подарил!

— Что?.. А, хорошо. Только не кричи так.

— Дай мне нитки! Я буду запускать!

— Нитки? Подожди-ка… Нет уж, с этим змеем на улицу, пожалуйста, не суйся.

— Почему?! — обиженно взвыл я.

И дядя Боря удивился:

— Почему не поиграть с ним на дворе?

— Что малый, что старый… Посмотрите, ч т о на этом змее!

Мы посмотрели. А что особенного? Напечатанные коричневой краской буквы, мелкий шрифт. Снимок — станция метро. И портрет чей-то. Чей? А, Кагановича. Одного из наших вождей, верного помощника товарища Сталина. Ну и что?

— Ну и что такого? — сказал дядя Боря.

— В лужу эта игрушка плюхнется, а кто-нибудь спросит: "Это чей змей? Это чей сын? А, так это вы, гражданка, научили его вождей в грязи валять?"

Я, хотя и малыш был, а кое-что про это уже слышал и понимал. Горестно глянул на дядюшку. Тот заворчал:

— Всегда так. Хочешь, как лучше, а тебя по рукам…

— Лучше здесь по рукам, чем т а м по голове… — значительно сказала мама.

Я уже всхлипывал. Счастье было так близко, и вдруг…

Дядя Боря покряхтел.

— Ладно, пойдем, племянничек…

В своей комнатке дядя Боря осторожно оторвал от змея дранки. Нашел газетный лист — без всяких портретов. Попросил у мамы горсточку муки и на плитке сварил в консервной банке клейстер. И сделал нового змея! Крупней первого!

Когда змей подсох, он гудел, если по нему щелкали пальцем, словно музыкальный инструмент — тугой, легонький. Кроме того, дядюшка сделал на нем трещотку — бумажную полоску на нитке у переднего, выгнутого края.

Я тайком надергал из двери пук мочалы. Мама, повздыхав (нитки — вещь не дешевая), дала моток десятого номера.

— Только не вздумай лезть на крышу, пускай на дворе.

— Не полезу…

Я дразнил Рыжего за трусость, однако сам тоже не посмел бы забраться ни на сарай, ни на дом. Флигель наш хотя и одноэтажный, но если брякнешься — ой-ёй…

Двор был пуст. Я побегал от калитки до заднего забора. Змей за мной взлетал на коротком поводке и радостно трещал. Но запустить его с земли в небо никак не получалось, не хватало внизу ветра. И тут, мне на счастье, вышел на крыльцо Лешка Шалимов.

Я остановился. Он подошел. Потрогал змея, сказал без привычной усмешки:

— Ух ты, хороший какой. Сам делал?

— Ага! То есть с дядей Борей. Он мне помогал…

Лешке бы уличить меня и похихикать, но он сказал опять серьезным тоном:

— А чего по двору-то бегаешь? Айда на крышу.

— А… Айда!

Конечно, мама не велела. Но не велела одному, а Лешка-то, он же большой и сильный! И смелый!

Приставная лестница вела к чердачному окну и дальше — на край двускатной железной кровли. Лешка взял змея и полез впереди. Я — часто дыша — следом.

Перекладины были прочные, однако ноги у меня дрожали. Это было первое в моей жизни восхождение на такую высоту.

А высота была — ого-го! Оказалось, что с крыши виден весь квартал. Соседние дворы и огороды. И цирк в ближнем сквере, и театр, и стройная красивая колокольня. Не та, что видна и с крыльца, над забором, а другая, на далекой улице Семакова.

И ветер какой! Ровный, плотный! Зазеваешься — и снимет тебя с крыши как пушинку.

Лешка, не оглядываясь, пошел к середине крыши — бух, бух по железу. Я, обмирая, двинулся частыми шажками за ним. Отчаянно вцепился в лямки собственных штанов, потому что больше цепляться было не за что.

— Леш, подожди…

И в этот миг случилось то, о чем предупреждала мама. Мамы — они ведь всегда правы.

Кто-то незадолго до того закинул на крышу недоеденный гнилой помидор. Я смотрел в спину Лешке, объедок не заметил и ступил на него. Бах, трах! "А-а-а!"

Скат был крутой. Шлепнувшись, я стремительно поехал на штанах к железному краю. Инстинкт заставил меня перевернуться на пузо, раскинуть руки и ноги, но это не помогло. Подошвы сандалий с маху продавили ржавую загнутую кромку водостока, я ухнул вниз, но в последний миг пальцы зацепились за тот же водосток.

— Лешка-а-а!

Я болтался над огородными грядами, что вплотную подступали к дому с восточной стороны — там был уже не наш двор, а соседей, Лазарчуков. Зашелся лаем сидевший на цепи свирепый Джек.

Сколько метров подо мною? Четыре, пять? Мне казалось — гибельная пропасть. Да и по правде можно было поломать ноги. До сих пор помню тот ужас.

Лешкины шаги прогремели по железу. Крепкие пальцы ухватили меня за кисть руки, за лямку, за штаны, за ногу!.. Ух и силач же он, Лешка! Вздернул меня наверх, словно пустой мешок из-под картошки. Рывком поставил на ноги.

— Перетрухал малость? Ничего, щас отдышишься.

Я всхлипывал и дрожал. Самым естественным делом было бы тут же слезть вниз, прореветься в каком-нибудь уголке, переварить в себе весь этот ужас, а потом пойти и признаться маме.

Но Лешка судил иначе. Не отпуская меня, он поднял с крыши нашего змея.

— Хорошо, что не унесло. Пошли повыше, оттуда не слетишь. — И потянул меня на самый гребень.

— Леш… Я…

— Пошли, пошли.

Мне — куда деваться? Вцепился в его широкий свитер.

На гребне Лешка расставил ноги: левый ботинок на одном скате, правый — на другом.

— Вставай так же.

— Я буду за тебя держаться…

— Держись. И меня держи. Не бойся. Если друг друга держим, тогда не опасно.

Я крепко ухватил его талию. Щекой прижался к плечу.

Конечно, я мешал Лешке управляться со змеем. Но Лешка меня не ругал. Понимал. И мне стало спокойнее. Лешка был такой уверенный, прочный, как скала.

Сейчас-то я понимаю, что никакая он был не скала, а тощий десятилетний пацаненок. Тонкошеий, лопоухий, с конопушками на острых скулах. Однако в тот момент не было для меня человека надежнее, чем сосед и друг Лешка.

Возможно, он тоже побаивался. И скорее всего, большого опыта в запуске змеев у него не было. Но все же он его запустил! И змей начал уходить в облачную, серую с синими проплешинами высоту.

И, наконец, катушка размоталась вся, а змей стал совсем маленьким. А трещотка, несмотря на такую дальность, была слышна отчетливо, громко! Над всеми окрестными улицами!

Я все еще зябко вздрагивал и обнимал Лешкину талию. Он сказал:

— А ты молодец. Как ловко зацепился за край, чтоб не слететь! Руки у тебя крепкие. Рыжий — тот бы сразу бултых.

— Леш… Ты никому не говори, что я ревел, ладно?

— А разве ты ревел? — удивился он.

Я благодарно вздохнул.

— Ты теперь вот что, держись за меня одной рукой, — деловито предложил Лешка. — А в другую возьми нитку. Хочешь?

— Ага…

Он дал мне в кулак катушку с привязанным концом нити. И я сразу ощутил, как живет к небе змей.

Жизнь его передавалась по нити, как по чуткой жилке. Дрожание, трепет, вибрация трещотки. Тяжелое колыхание хвоста. Иногда змей ходил из стороны в сторону. Тянул нитку с изрядной силой. Катушка шевелилась в кулаке, как пойманный лягушонок.

Я совсем отцепился от Лешки. Встал прочнее. Пальцами левой руки взял нить повыше катушки. Как струну. В ее дрожании и правда ощущалась струнная музыка.

— Держи крепче.

— Я крепко, Леш…

— Если снижаться начнет, сразу тяни на себя. Только плавно, а то оборвется.

— Ладно…

Змей, однако, не думал снижаться. Он держался в высоте уверенно, и ощущение связи с ним росло во мне и росло.

И было еще одно ощущение! Прочное и теплое. Я словно все еще чувствовал крепкие Лешкины пальцы на запястье. Как он схватил меня, как спас!

…Потом, когда я стал такой же, как Лешка, то уже не боялся забираться на высокие крыши. И научился мастерить и запускать змеев сам. Особенно я увлекся этим, когда переехал на улицу Грибоедова, в двухэтажный дом, где часть крыши была плоская и широкая, как палуба.

Однажды я запустил с этой крыши красивого белого змея, но ветер вдруг ослаб. Змей начал падать. Помня давний Лешкин урок, я плавными взмахами принялся выбирать нить. Но ветер снова рванул и нить порвалась. Змей, дергаясь, как подбитая птица, резко пошел вниз и повис на проводах в квартале от нашего дома. Недалеко от деревянного частокола городской тюрьмы.

Я видел, как часовой на вышке подошел к перилам и внимательно стал смотреть на прилетевшего с неба гостя. На всякий случай я укрылся за печной трубой. Вдруг часовому стукнет в башку, что я подаю узникам сигнал для побега!..

4

Итак, парнишка-негр не знал слова "битанго".

Он уразумел, наконец, что я интересуюсь названием змея, и просиял улыбкой:

— Комета!

Ну что же, тоже неплохо. Подходящее имя для хвостатого летуна.

Стоит ли, в конце концов, огорчаться из-за каких-то лингвистических разночтений!

А «комета» в небе была уже не одна! Еще несколько мальчишек, стоя на парапете, запускали змеев. Уж очень подходящий дул с залива ветер.

А потом… Потом оказалось, что бумажные змеи — это повальное увлечение гаванских пацанов. Когда начинает дуть такой вот ровный, но отнюдь не слабенький норд-вест, над крышами кубинской столицы подымается множество бумажных летунов. Разной формы, хвостатых и бесхвостых, простеньких и сложной конструкции, из яркой бумаги и простых газет.

Так было и в тот день.

Официальные встречи и дела не заняли много времени, и после обеда мы с Барбудо снова улизнули из-под бдительного ока Мадам.

На замусоренных тротуарах сидели у порогов невозмутимые старики и старухи. Проносились ободранные (иногда лишь платформа да колеса) автомобили. Одно такое сооружение, зачихав мотором, застряло на краю дороги. Шофер начал копаться в двигателе, тут же собралась толпа шумных советчиков. Завидев нас, они с готовностью приняли картинные позы: фотографируйте, мол, пожалуйста!

Две светлоголовые девчушки подошли несмело, им тоже хотелось сняться. Но засмущались, убежали. А потом осмелели, догнали нас, да еще привели с собой третью — совсем малышку.

Смуглые веселые мальчишки подбегали стайками, громко, но не очень назойливо (скорее выполняя привычный ритуал) просили "чиклос". Мы уже знали, что это не значки, а жевательная резинка. Видимо, обычай сохранился со времени "американской колонизации". А у нас, высоконравственных советских граждан, какие могли быть "чиклос"? В ту пору жевательная резинка нашей отечественной идеологией отвергалась как признак буржуазного растления. Мы отделывались от дружелюбной гаванской ребятни значками и копеечными монетами, но потом лишь виновато разводили руками. Разве напасешься на такую ораву!

Старая негритянка в немыслимо ярком платье вытащила из складок своего одеяния бутылку рома. Знаками дала понять, что готова обменять на какой-нибудь товар. Мы опять развели руками.

— О-де-ко-лоно, — хрипло сказала она.

Бутылку великолепного "Гавана клаб" за тройной одеколон? Знать заранее, прихватили бы!

Из открытых окон неслись радиоголоса. Смесь румбы и лозунгов. То и дело диктор с раскатистыми «р-р» сообщал, что "говорит Куба — первая свободная территория Америки" ("прима территориа либре де Америка" или что-то в этом роде)…

А над всем этих шумом, жарой, весельем, ребячьими криками, тарахтеньем моторов — десятки змеев.

Они реяли в высоте над крышами, рвались с балконов, трепыхались над головами пробегавших мальчишек.

Они были повсюду — над набережной, над бастионами старинных желтых крепостей, над площадью с громадой древнего кафедрального собора, в котором похоронен был или сам Христофор Колумб, или его брат (до сих пор, по-моему, идут об этом споры).

На крыше четырехэтажного дома стоял мальчик в голубой рубашонке, которая трепыхала как флаг. Он тоже готовился запустить змея. И зрители (маленькие и большие) азартно кричали снизу, чтобы он поспешил с этим делом: "Компаньерос советикос" хотят посмотреть, как полетит "комета".

Мы, по правде говоря, не очень-то хотели. Боялись, что вместо змея полетит его хозяин. Причем не вверх. Но ничего плохого не случилось, змей взмыл, зрители возликовали.

Кстати говоря, забираться на крышу было ни к чему. Ветер продувал улицы насквозь и многие ребята ухитрялись запускать своих «комет» прямо с мостовой. Одна такая компания занималась этим делом на маленькой, окруженной пальмами площади. Три змея реяли над пальмовыми верхушками.

В сторонке от компании стоял мальчуган лет одиннадцати, тоже держал нить змея. Стоял чуть изогнувшись, прислонившись острым плечом к пористым камням старинного бастиона. Тоненький, ровного кофейного цвета, но светловолосый. С крупными локонами и желто-карими глазами в пушистой оторочке ресниц. Этакий юный гранд, потомок испанских рыцарей-мореходов. Только был он не в шелке и бархате, а всего лишь в мятых серых шортиках. И босиком. Держался, однако, так, словно на нем плащ с вышитым фамильным гербом и перевязь со шпагой.

Когда мы подошли, он глянул спокойно, даже равнодушно. Потом все-таки чуть улыбнулся — без всякого намека на какую-нибудь просьбу. Да, от такого не услышишь — "чиклос". Он скорее сам чем-нибудь одарит. И он одарил!

Снисходительно, плавным жестом инфанта он протянул нам палочку с привязанной нитью: "Хотите подержать? Я готов оказать вам, иностранцам, такую честь".

Я хотел. С благодарностью взял деревяшку и ощутил сильное, знакомое с детства натяжение и вибрацию живой нитки змея. Взглядом скользнул по этой нитке вверх. Змей был похож на белую бабочку.

— Битанго? — спросил я неуверенно.

— Марипоса, — сказал он без удивления, вполголоса.

Уже потом я узнал, что «марипоса» это и есть "бабочка". Еще одно здешнее название бумажного змея.

Ну что же, пусть марипоса… Я еще с полминуты благоговейно держал палочку с нитью и вернул владельцу. Потом все же взял на себя смелость преподнести ему значок — последний из тех, что были в карманах. Серебристую бляшку с четырехмачтовым барком "Крузенштерн". Хозяин «марипосы» принял подарок с прежним достоинством. Сказал вполголоса:

— Грасиас, сеньор… — (Ишь ты, "сеньор", а не "компаньеро").

Затем он прицепил «Крузенштерна» к шортикам и сосредоточил внимание на змее.

Нам осталось откланяться.

…Мы гуляли до сумерек. В них светились серебристые стволы высоченных королевских пальм. Фонари на старых улочках не горели. Свет падал только из окон и киосков. В киосках продавались бананы и советская манная крупа в пачках.

Мальчишки на подростковых велосипедах и самодельных самокатах проносились по освещенным пятачкам асфальта.

То и дело попадались навстречу парочки: девушки в мини и парни в ковбойках или солдатских куртках.

Старики все так же сидели у порогов, дымя сигарами. За их спинами, в глубине домов мерцали телевизоры.

И все было хорошо. Жаль только, думал я, что всю эту пестроту, все диковинки заморского города не видят ребята из моего отряда "Каравелла".

Это была вторая за день грустноватая мысль.

А первая — все та же: почему никому здесь неизвестно слово "битанго"? Может быть, его знают лишь в Испании, а в этой тропической стране — другие обычаи и другие названия детских игр?

…Но потом я и в новых изданиях испанско-русских словарей этого слова не встречал. А что, если тогда, в тридцать седьмом, в словарь вкралась ошибка? Вдруг именно поэтому судьба распорядилась так, что не удался у меня рассказ с таким названием?

5

Я начал думать о рассказе «Битанго» еще в те дни, когда впервые узнал это слово. Оно тревожило меня, звучало в сознании, как удары маячного колокола: "Би-тан-го"… "Би-тан-го"… Я еще не придумал, какие события произойдут в рассказе. Знал только, что там обязательно будут мальчишки и воздушные змеи.

Мне верилось — получится хороший, ясный такой рассказ, не надо только спешить, пускай тема наберет силу и вырастет сама — неспешно и прочно.

Я носил в себе эту, неясную еще, тему несколько лет. "Би-тан-го…"

В ноябре шестьдесят второго случился знаменитый Карибский кризис (именно «Карибский» уже, а не "Караибский"). Я работал тогда в журнале "Уральский следопыт". Помню хмурые лица, приглушенные разговоры, натянутые нервы и постоянное ожидание последних известий. И противное ощущение беспомощности — как у муравья, который вдруг осознал, что муравейник его построен на бочке с порохом и кто-то возится у фитиля. А сделать с этим "кто-то", громадным и на всех нас плюющим, ничего нельзя. Затопчет он огонек на фитиле или дунет на него, а сам отбежит подальше и спрячет голову в канаве?..

И еще отстраненно-ироническое размышление. Что случится раньше: придет военкоматовская повестка или брякнется на благословенную столицу Урала американский термоядерный подарок? Если неизбежно то и другое, то пусть уж лучше сразу…

И совсем эгоистическое сожаление: "Черт возьми, так и не успела выйти книжка!" В те дни я как раз ждал свой первый сборник рассказов, его готовило Свердловское издательство.

Обошлось. Договорились Никита Сергеевич и Кеннеди. Пришлось, правда, убирать с Кубы ракеты, ну да фиг с ними. Зато книжка вышла вовремя — славная такая, на мелованной бумаге, с цветными картинками.

Получив сигнальный экземпляр, я притащил в нашу редакцию торт и шампанское. И мы обмыли этот мой сборничек "Рейс "Ориона", и я выслушал много поздравлений, напутствий и пожеланий. В том числе и такое: написать для «Следопыта» новый рассказ. И я на радостях пообещал:

— Напишу! Будет называться "Битанго"! С Кубой это связано.

— Давай, давай! — подзадорил меня редактор отдела прозы. — Актуальная тема.

Но я взялся не сразу. Никак не вытанцовывалось начало. Не было эффектного эпизода. И тянулась такая волынка до лета.

Однажды в июне ехал я на велосипеде с Верх-Исетского озера. И там, на окраине города, лихо свернул за угол, в заросший лопухами переулок. И врезался в корыто с железной рухлядью.

Оказалось, что корыто волок на проволоке пацаненок лет десяти. Я — в одну сторону, велосипед — в другую, мальчишка — в третью. Ну, он-то просто с перепугу… А корыто осталось на месте.

Я, чертыхаясь, поднялся. Мальчишка испуганно смотрел от забора, из бурьянных кустов. Он бы, конечно, удрал, если бы не железный груз.

Он сказал с жалобной агрессивностью:

— А чего не глядите, когда сворачиваете!

— Ты целый?

— Ага… А вы?

— Вроде бы… Ох…

— А велик?

Я поднял машину, крутнул колеса.

— В норме…

Мальчишка вылез из бурьяна. Щуплый, поцарапанный. В перемазанной синей майке. Я спросил:

— Лом, что ли, собираете?

— Ага.

— Для школы? Вроде бы, каникулы.

— Мы в летнем лагере. Вожатая говорит, что это железо на трактор для Кубы.

Надо же, какое совпадение!

— Ладно, трудись, — обрадованно сказал я. — Привет вожатой. Но имей в виду, велосипед на лом не отдам. Пешком до дома топать далеко.

У него появилась наконец улыбка:

— Не надо. Мы и так целую кучу натаскали.

Я оседлал свою конягу и, морщась, надавил на педали.

А дома я приткнулся к жиденькому своему секретеру (письменного стола еще не имел) и начал писать с размаха. О столкновении.

Только взрослым героем сделал не себя, а девушку Лиду, инструкторшу городского аэроклуба. И усадил ее на мотоцикл.

"Мотор заглох. Мотоцикл лежал в канаве. Переднее колесо медленно поворачивалось, и по спицам тихонько ударяла головка облетевшего одуванчика… Все случилось так стремительно, что, когда Лида поднялась на ноги, мальчишка по-прежнему стоял не двигаясь на краю дороги. В широко открытых глазах его быстро вырастал испуг…"

Так они и познакомились — юная летчица и мальчик Антон. Антошка, Тоник. Он был героем и других моих рассказов. В том числе и тех, что напечатаны в первой книжке.

Слегка выяснив отношения, они помирились. И Лида, узнав, что мальчишки собирают железо на трактор для Кубы, позвала Тоника к себе:

"— У нас в сарае всякого железного барахла много. Хоть расчистишь помещение. Зайдешь? Вон в тот дом с зеленой крышей."

…А над крышами парили пестрые воздушные змеи. Змеи-сигнальщики. Потому что сбор «кубинского» железа шел по всему городу и с помощью змеев ребята сообщали друг другу, где нашлись новые залежи лома. Бежали вверх по ниткам разноцветные клочки бумаги — "телеграммы"… Веселая жизнь! Азарт, августовский ветер над тополями, ощущение полета! И радостное сознание, что ты помогаешь тому мальчишке в берете, с карабином на плече, снимок которого недавно видел в газете.

А у Антошки — особое счастье! Лида пригласила его прокатиться на двухместном самолете в соседний городок. Лучше уж взять с собой мальчишку, — рассудила она, — чем занудного и прилипчивого ухажера Митьку Сарапова, который ноет все время: "Лидушка, ну можно с тобой?" Теперь она скажет: "Видишь, место занято, я обещала мальчику".

Сначала были у Антона слезы: отец не хотел отпускать его. Ни за что! Подумать только, на хлипком самолетике, за двести верст, с какой-то девчонкой! Но потом поговорил с Лидой и…

"— Слушай, — сказал отец, — хватит валяться в траве и реветь. Был я у этой летчицы. В общем так. Если свалишься с самолета, отвечать будешь сам."

А дальше — вот что.

"Ночь была тихой, но на следующий день с утра снова дул ветер. Трепетал в его струях длинный синий вымпел Клуба Веселых Ветров.

Тоник забрался на крышу и поднял "Битанго". В пальцах быстро скользила прочная капроновая нитка, из которой Римкин дед собирался вязать рыбачью сеть. Впрочем, у деда есть еще два мотка.

Когда змей ушел так высоко, что стал похож на серебряную бумажку от конфеты, Тоник закрепил катушку на железном пруте, торчавшем из крыши, и сел. Он не спешил. Пройдет еще полтора часа, прежде чем он опустит «Битанго» и помчится на аэродром. Туда, где ждет самолет!.. Рассказать бы кому-нибудь про свое счастье! Но Римка и Петька на пришкольном участке. Тимка уехал на рыбалку. Только маленький Клякса, скучая, бродит по двору.

— Лезь сюда! — крикнул Тоник.

Клякса задрал голову.

— К тебе? Мне не велят на крышу.

— Всего ты боишься, — сказал Тоник. — Нельзя, не велит… Ну, полезешь?

Клякса, пыхтя, вскарабкался по поленнице.

— Я сегодня в Калитино на самолете полечу, — сообщил Тоник.

— А мне школьную форму купили, — похвастал Клякса. — Только надевать не дают пока.

Тоник махнул рукой. С Кляксой говорить о самолете не стоило. Но Тоник не очень огорчился.

Он смотрел, как из-за туманной полосы далекого леса выплывали облака. Они шли над лугами и блестящими осколками озер, над синим изгибом реки и белыми домами пристанского поселка. Они были похожи на клубки желтой пушистой ваты.

Тоник прошептал свои давно придуманные стихи:

Облака, облака,

Вы лохматые бока,

Солнечные кручи,

Собирайтесь в тучи…

Но облака не стали собираться в тучи (да Тоник и не хотел этого). Они продолжали свой веселый летучий путь — в сторону Калитино, куда скоро полетит и Тоник.

— Вон еще змеек! — обрадовался Клякса.

Из-за вершин тополей поднимался желтый с тремя черными полосками змей.

— "Тигренок!" — крикнул Тоник.

"Тигренок" взлетал над своими крышами, значит его все-таки отбили у "пиратов".

Надо было послать привет "Тигренку", и Тоник полез в карман за бумагой для "телеграммы".

Он нащупал смятый клочок. Это была записка вожатого Вострецова. Только сейчас Тоник вспомнил о ней — вчера-то сунул в карман, даже не прочитав. До того ли было, когда слезы…

Федор Вострецов писал: "Битанго! Дело с железом надо доводить до точки. Завтра в двенадцать дайте четыре красных — общий сбор."

Записки была получена вчера. Значит «завтра» — это сегодня. Значит, не будет общего сбора, потому в одиннадцать Тоник опустит «Битанго» и убежит на аэродром. Сам виноват, Феденька. Не надо посылать записки с бестолковыми малышами.

Тоник встал и потянулся, словно хотел показать кому-то, что ничего не случилось. Ему не хотелось уже смотреть на облака.

— Клякса! — позвал Тоник. — У меня дома на шкафу красная бумага для сигналов. Принеси.

Он и сам не знал, зачем сделал это. Ведь все равно он опустит «Битанго» в одиннадцать.

— Может, Тимка вернется, — подумал Тоник вслух. Но было ясно, что никто не вернется до обеда. Только будут иногда забегать на двор разведчики — иногда совсем незнакомые мальчишки — и просить, чтобы Тоник просигналил об их находках.

С крыши был хорошо виден циферблат часов на перекрестке. Тоник решил подождать до четверти двенадцатого и, если никто не придет, опустить змея.

Один за другим поднялись над крышами "Кондор", «Василек» и еще несколько змеев. Завязалась между ними переписка. Только «Битанго» молчал. Тоник смотрел на далекие часы.

Наконец вернулся Клякса с красной бумагой.

— Владик, — сказал ему Тоник, — можешь послать четыре телеграммы в двенадцать часов? И посмотреть, чтобы не упал змей…

— Это когда — в двенадцать? — озабоченно спросил будущий первоклассник.

— Эх ты, Клякса!

Тот не обиделся. Протянув бумагу, поинтересовался:

— Тоник, у тебя там кто на картинке? Ну, дома, на стенке, где кровать? С винтовкой…

Тоник промолчал, хотя понял, что Клякса спрашивает про газетный снимок с маленьким кубинцем. Про снимок, который Тоник приклеил над своей кроватью. Приклеил намертво, не оторвать.

Стрелка подходила к нужной черте и Тоник снял с прута катушку, убрал с нитки зажим. Он сразу почувствовал силу, с которой рвался в небо змей. Нитка, разматываясь, заскользила в пальцах Тоника. Катушка упала к ногам, и, раскручиваясь, весело запрыгала в углублении между кровельной доской и печной трубою.

Чтобы снизить змей, нужно было перехватить нитку покрепче и поскорее начать выбирать ее. Но Тоник стоял неподвижно, и змей уходил все выше…

Когда катушка раскрутилась, Тоник привязал конец нитки к железному пруту. «Битанго» достиг рекордной высоты. Он поднялся, наверно, так высоко, как поднимется тот маленький двухместный самолет, что через двадцать минут уйдет с аэродрома. С пустым задним креслом в кабине…

Тоник устало сел и прислонился к шесту, на котором трепетал флажок. Не оглядываясь, он приказал Кляксе:

— Мало бумаги, принеси еще.

Клякса послушно пошел на край крыши и оттуда спросил, сочувственно заморгав:

— Тоник… А ты чего?..

— Ладонь порезал ниткой, — тихо сказал Тоник и зажал в зубах обшлаг зеленой рубашки."

Вот такой — не очень-то веселый, но с оттенком ребячьего героизма (как мне казалось) был у рассказа конец.

Я перечитал Битанго и отдал Льву Григорьевичу Румянцеву — он ведал в "Уральском следопыте" прозой.

Лев Григорьевич прочитал сразу.

— Ну, что же, будем ставить в номер. Получилось у тебя.

А я… Я не знал: получилось ли?.. И честно говоря, в глубине души чувствовал: не вышло.

Перечитывал снова и снова.

Казалось бы, все как надо. И ребята как ребята, я на них уже отточил перо в более ранних рассказах. И город, о котором я писал, был хороший, похожий на мою родную Тюмень — с теплыми от солнца крышами и шумящими на ветру тополями. И в намечающемся полете летчицы-инструктора с мальчишкой не было ничего неправдоподобного: я знаком был с досаафовскими спортсменами и знал, что в ту пору такие вещи случались.

И мальчишки п о п р а в д е разыскивали старое железо, чтобы помочь Кубе. И вокруг меня на Уктусской окраине уже собиралась ребячья компания, похожая на ту, что в рассказе. Только называлась она не "Клуб Веселых Ветров", а «БВР» ("Берег Веселых Робинзонов"). Это было начало отряда "Каравелла".

И был у меня верный друг и адъютант, соседский Алька, похожий на Антошку. Тоже готов был пожертвовать любой радостью, любым путешествием и полетом ради общей идеи, ради друзей…

Отчего же грызли меня сомнения?

Отчего было так: любую деталь рассказа возьми — все по правде, а прочитаешь подряд — и кажется мой «Битанго» искусственным, будто написанным по заказу…

Все, вроде бы, складывалось нормально: и напечатают, и похвалят… Но не тот это "Битанго", о котором я мечтал!

Может, просто начал понимать, что нельзя уже писать с теми интонациями, с тем, откровенно говоря, неглубоким копанием жизни, с какими писал рассказики для дипломной работы? Или зрела в душе (пока неосознанно) более серьезная тема, где идея Битанго была бы ярче и шире?..

Короче говоря, за день до сдачи в набор я забрал рассказ из редакционного портфеля.

Забрал и спрятал подальше. В такую глухую архивную папку, что потерял его на много лет.

А через год я взялся за большую повесть о мальчишках, всей душою преданных этой поднебесной игре — воздушным змеям. Об их дружбе, радостях и бедах.

Видимо, повесть получилась, ее "с колес" напечатал журнал «Пионер» и в том же году выпустило главное издательство для ребят — "Детская литература". И потом напечатали на многих языках и в разных странах. Даже в Японии.

Японская учительница прислала в подарок двух воздушных змеев — совсем не похожих на наши, шестигранных, пестрых, со свирепыми самурайскими физиономиями.

Я обрадовался, но запускать в небо японские подарки не стал: вдруг не сумею, упадут, поломаются… И теперь эти разноцветные летуны висят на ковре, под потолком. Внучка Даша сперва поглядывала на них с некоторой опаской, но теперь подросла и знает, что змеев подарила "тетя Танака"…

Таким образом, все вроде бы получилось хорошо. Та давняя повесть была для меня как прорыв какой-то, как глубокий вздох. Освобождение. А то ведь я так измучился с "Битанго", что казалось: больше никогда ничего путного не сумею написать. Но само слово "Битанго", змей с таким именем, промелькнули только по краешку этой повести. Как эхо прежней мечты. Я — человек суеверный — не старался вплетать его в ткань книги насильно. И название повести выбрал другое — "Та сторона, где ветер". Его подсказала музыкальная фраза из Пятой симфонии Чайковского. Эта музыка очень помогала мне писать.

…А старый рассказ «Битанго» я разыскал в своем архиве недавно. Рукописный вариант. Строчки, написанные синими чернилами, пером школьной ручки-вставочки. Перечитал с тем чувством, с каким человек разглядывает себя на юношеской фотографии.

Ну что же, был рассказ не хуже других. Не спрячь я его, пошел бы он в одну книжку, в другую. И печатался бы, наверно, до недавних дней, когда всем стало ясно, что молодость революционной Кубы давно прошла, а хорошая взрослость не наступила…

Нет, все же правильно, что спрятал. Кое-что из «Битанго» вошло в повесть, а в целом рассказа не жаль. Подумаешь! Мало, что ли, пустил я в печь других рассказов! И вещей покрупнее. Это лишь критики считают, что "автор очень плодовит и пишет одну повесть за другой".

Они не ведают, сколько исписанных страниц и рвется в клочья. И пишешь — будто продираешься сквозь колючки. Как в детстве, когда мячик улетел на середину заросшего пустыря, а ты лезешь сквозь выросший выше головы, пыльный и жесткий репейник, а он рвет рубашку и сыплет за шиворот всякий сор, а ты еще и не знаешь: найдешь ли в конце концов злополучный мяч…

Да, одного только жаль — имени "Битанго".

Я иногда думал: как бы его все-таки не затерять? Если не удалось использовать для рассказа, может быть, назвать так одну из яхт? Мы с мальчишками из «Каравеллы» за прошедшие с той поры годы построили их два десятка.

Но для ребят это слово не было знакомым и близким. А объяснять и настаивать я стеснялся. Не очень-то приятно потрошить себя. И парусники сходили на воду под другими именами: то четверо знаменитых мушкетеров, то славные "Том Сойер" и "Гек Финн", то юный жюль-верновский капитан "Дик Сэнд". А в начале восьмидесятых наступила эпоха «Штурманов» — этот класс ребячьих швертботов мы сконструировали и построили тоже сами: "Азимут", "Румб", "Экватор", «Пеленг» и так далее… Некоторые ходят до сих пор…

А что же делать с "Битанго"? Только одно: назвать так повесть воспоминаний. Может быть, она получится еще менее удачной, чем старый рассказ. Но, по крайней мере, в ней я опишу все как было…

6

Ветер над Гаваной не стихал. Местные жители говорили, что он — предвестник урагана, одного из тех, что не редкость в это время года на Антильских островах. Но пока урагана не было и ветер оставался умеренным ровным норд-вестом, который, слава Богу, делал терпимой тропическую жару.

И по-прежнему множество змеев реяло над Гаваной.

Я снимал «Зенитом» и кинокамерой мальчишек с их бумажными летунами, но никак не получалось, чтобы змей и его хозяин оказались в одном кадре: очень уж большое между ними было расстояние. Конечно, можно было повести объективом камеры по нитке от земли до неба и так показать: вот мальчик, а вот его змей. Но нить могла не проявиться на пленке, и получилось бы, что какое-то время в кадре пустота.

И наконец мне повезло!

Я шел по площади Революции. Той самой, где памятник Хосе Марти — с мраморной фигурой и громадным ребристым обелиском. Над вершиной обелиска весело трепыхался белый квадратик.

Это был змей не нашей конструкции, бесхвостый, с бантиками по углам. Зато мальчишка, что с ниткой в руке бежал по площади — ну совершенно российского вида. Русоголовый, в джинсах и клетчатой рубашке той же расцветки, что у меня.

Сперва я навел камеру на пацана. Сниму его, потом поведу аппарат вверх, по памятнику. Теперь-то в кадре не будет пустоты. Объектив пересчитает звенья башни, а на самом верху покажет змея, радостно трепещущего в потоках воздуха.

Все будет по законам операторского искусства! Представитель юного поколения, затем устремленный ввысь памятник — образ революции, а над ним легкий змей — как символ радостного, крылатого детства. Хотя и чувствуется уже, что не все тут ладно с революцией, но мальчишки Гаваны без всякого притворства жизнерадостны и счастливы. А главное, какой ракурс! Ура!

Нет, не ура, а увы.

Я услышал предостерегающий крик. Почти бегом спешил ко мне мулат в военной форме. Махал коричневой ладонью: не снимай, мол!

— А почему нельзя?

Он подошел и, часто дыша, показал на многоэтажное здание. Решительно скрестил над головой руки. Все ясно: съемка запрещена, военный объект. То ли министерство ихней обороны, то ли еще что-то.

— Слушай, компаньеро, я не его! Я это — мучачо, монументе, комета…

— Но, но! — Он опять замахал руками. Нигде, мол, нельзя тут.

Что поделаешь! Я демонстративно засунул камеру в футляр, развел руки: вот, понял, не буду.

Часовой тут же закивал, заулыбался, убрал с груди за спину черный автомат. Тоже развел ладони, виновато так: мне не жалко, да такой закон.

Конечно, со своим уставом в чужой монастырь не полезешь. Другая страна, другие законы. Хотя, другие ли?.. Скорее наоборот — с наших списанные. Попробуй, скажем, в Севастополе навести объектив на военный корабль или на штаб флота! Тут же рядышком окажется патруль. Хорошо, если просто засветят пленку. А то и в комендатуру потащат — не агент ли ты мирового империализма?

Размышляя так и сравнивая, углубился я в переулок и вдруг услышал позади частый топот. Меня догонял мальчишка, тот самый, с площади. Змей трепыхался у его плеча. Мальчишка улыбался лукаво и просительно:

— Компаньеро… — И показал рукой на футляр с камерой, на себя.

Ну, понятно! Он уже готов был, что его снимут там, у памятника, и сорвалось! Обидно же! Смотал нитку на катушку, змея за спину — и вдогонку. Очень уж они любят фотографироваться, гаванские пацанята. Понимают, что снимка не получат, но, видимо, радует их другое: кто-то увидит их в далекой стране, на другой половине планеты.

Улица была старая, тесная, никаких секретных объектов. Да и прохожих поблизости не видать.

— Буэно, мучачо. Становись.

Он сделался серьезным, прислонился плечом к стене. Кинокамерой снимать не стоило, я несколько раз щелкнул "Зенитом".

Мальчишка немного проводил меня, поглядывая сбоку и улыбаясь.

— Как тебя зовут? — спросил я по-испански.

— Эдуардо. — Он помахал рукой и убежал за угол. Змей прыгал у него за спиной.

Снимок этого мальчугана и сейчас передо мной. Только на нем Эдуардо выглядит темноволосым. На площади волосы его золотило солнце, а в тесноте улицы была тень.

Хорошая получилась фотография. Жаль только, что знакомство было коротким.

…Зато с другим Эдуардо я познакомился более основательно.

В отеле "Гавана Либре" был прекрасный бассейн.

По-испански «бассейн» — "писсина". Это, естественно, служило темой для зубоскальства. Но шутки шутками, а была «писсина» для нас большой отрадою.

Когда надоедало бродить по Гаване, а никаких мероприятий в ближайшее время не предвиделось, можно было пройти в специальный лифт, и он через полминуты опускал тебя в маленький рай.

С трех сторон этот рай ограждали стеклянные стены отеля и низкорослые пальмы. С четвертой — декоративная изгородь, за которой лежала улица с бело-красной церковью ультрасовременной архитектуры — не то элеватор, не то Дом советов, только не с гербом, а с большим черным крестом на фронтоне. Церковь эта отражалась в необъятных гостиничных стеклах.

Здесь, в этом мирке безветрия, солнца, тепла и голубой воды охватывала каждого этакая ребячья беззаботность. Даже наш знакомый министр республиканского ранга (которого мы так и звали — Министр), выскакивая на край бассейна, радостно вопил:

— Писсина — си, трабаха — но! — что значило: "Бассейн — да, работа — нет!"

Можно было до одурения нырять и плавать над лазурным кафельным дном, а потом валяться под солнцем на теплых плитах или ловить кайф в шезлонге. Кайф усиливался при мысли, что уже конец ноября и дома, наверно, снег идет. Или мерзопакостный ледяной дождь.

Между шезлонгов и легких столиков ходили спокойные, даже слегка величественные официанты. У них можно было купить фужер знаменитого (говорят, любимого Хемингуэем) коктейля «Дайкири» — смесь кубинского рома с молотым льдом. А если повезет, можно было получить Дайкири и бесплатно, по продовольственной гостевой карточке — это уж какой официант попадется. Часто попадались покладистые.

Заведовал «писсиной» инструктор-спасатель Рафаэль. Дядька лет тридцати, смуглый, курчавый, жизнерадостный. Был он общителен, знал немного по-русски и рассказывал про свою жизнь: как служил в армии, как женился, как закончил специальные курсы, чтобы вытаскивать нас, если будем "бульк-бульк". Иногда он показывал это на практике. Пихнет кого-нибудь в воду и тут же хитрым приемом доставляет на край бассейна. Пикнуть не успеешь.

В общем, держался Рафаэль по-приятельски, хотя, казалось бы, причин для обид на "компаньерос советикос" было немало. В первые же дни после приезда лихие юноши из ленинградского балета сломали доску для ныряния. Короче говоря, дотанцевались. А доска, по словам Рафаэля, стояла бессменно еще с той поры, когда "Гавана Либре" была "Гаваной Хилтон". Один известный (оч-чень известный) артист во время ночного веселья швырнул в «писсину» из окна верхнего этажа пустую бутылку, и рабочие, чистившие ранним утром водоем, заработали порезы.

Рафаэль показывал на верхние окна, сокрушенно покачивал головой, но меня и Барбудо похлопывал по плечам, давая понять, что ни в коем случае не считает нас виноватыми за шуточки земляка-лауреата.

Часто к Рафаэлю прибегал его сын Эдуардо, мальчик лет двенадцати. Тоже смуглый, белозубый, но светловолосый. Тоненький, гибкий. Слегка похожий на барабанщика Сережку Фоменцова из "Каравеллы". Прыгая в бассейн, он взлетал над водой как ласточка. Плавал, как рыба.

Но он не только развлекался. Часто видели мы его с ведром и шваброй — был у папы Рафаэля помощник.

Рафаэль не скрывал любви к сыну. Обнимет, прижмет светлую голову к курчавой груди, взлохматит мальчишке волосы:

— Интеллигентэ…

Для русского слуха звучало это в адрес мальчишки странновато, а по-испански всего лишь — "умница".

По словам Рафаэля, мальчишка замечательно учился, пробовал сочинять стихи и участвовал в выставках юных художников. Конечно, Эдуардо любили и часто баловали сувенирами — значками, монетками, мелкими игрушками. Он не отказывался от подарков, но брал их смущенно. Шепотом говорил:

— Грасиас…

Отойдет в сторонку, возьмет сувенир в ладони, как птенца, и разглядывает.

Потом он стал живее, общительнее, даже болтать пробовал, как отец. Однажды я подарил Эдуардо серебристый значок из серии "Русские народные промыслы". С изображением прялки. Эдуардо обычным шепотом сказал свое «грасиас» и вопросительно поднял коричневые глаза: что, мол, на значке за штука?

Я не знал, как объяснить, скреб в затылке. Потом вспомнил слово "лана". По-испански — "шерсть".

— Лана, Эдуардо. Для пряжи… — И пальцами показал, как тетушки вертят веретено, свивают шерстяную нить.

Он мигнул. Потом закивал, засиял улыбкой. Тоже пошевелил пальцами, посмотрел почему-то в небо и убежал.

Не знаю, было ли это совпадением, или Эдуардо понял мое объяснение, как рассказ о нити, на которой запускают змея, но именно со змеем я увидел его на следующий день. Он сидел на скамейке у пальмы, в сторонке от воды, и привязывал к «комете» хвост. Хвост был не мочальный, как у наших российских змеев, а из растрепанной пальмовой веревки и с бантиками. А сам змей — знакомой мне конструкции — с дранками по краям и крест-накрест. Из тонкого желтого листа. Передняя дранка была выгнута пологой дугой. Нитка над ней — как тетива.

Я потрогал нитку — она тихонько зазвенела. Эдуардо улыбался и словно ждал чего-то.

— А трещотку будешь делать?

Он, конечно, не понял. Я помотал ладонью, языком изобразил треск. Эдуардо улыбался виновато: не могу, мол, сообразить, о чем вы.

Я жестом показал, что нужна бумага. Он из кармана просторных потрепанных джинсов достал свернутый листок и тут же (вот интеллигентэ!) — тюбик с клеем. Я пошевелил пальцами: А ножницы?

Нашлись и ножницы — в складном ножичке со множеством предметов (наверно, тоже чей-то подарок).

Я вырезал из листка полумесяц — по форме изгиба на змее. Подогнул, приклеил к нитке-тетиве. Эдуардо смотрел, напряженно сдвинув брови — видимо, это устройство было ему незнакомо.

Я приподнял змей, дунул на трещотку. Бумажный язык трепыхнулся, но слабо. К счастью, из-за изгороди, со стороны церкви, вдруг потянул ветерок. Я поднял змей повыше. И трещотка ожила! Разнесла над «писсиной» сухой треск. Эдуардо опять засверкал улыбкой, запрыгал, как счастливый дошколенок. Что-то часто заговорил, и речь эту я истолковал так: «мучачос» на Малеконе полопаются от зависти. Я хлопнул его по спине:

— Ну, беги, мучачо, на Малекон, запускай!

Мне почему-то было очень хорошо от мысли, что сделанная мной трещотка вплетет свой голос в шум веселого ветра над Гаваной.

Через пару дней в "Гаване Либре" был праздник — заканчивались Дни советской культуры. В большом зале на первом этаже состоялся заключительный концерт артистов разных жанров.

Украинский ансамбль с грохотом плясал гопака. Знаменитый артист пел на итальянском языке известную арию — с таким вдохновением, что я усомнился в слухах по поводу инцидента с бутылкой. Иллюзионист во фраке, испуганно тараща глаза, вынимал изо рта один за другим теннисные шарики.

Этот номер особенно восхитил Эдуардо. Он хлопал изо всех сил. А потом смущенно оглядывался на зрителей: не сочтут ли они его восторг неприличным? Смотрел он концерт не в зале (туда его вряд ли пустили бы), а от бассейна, сквозь стеклянную стену. Многие из советской делегации — тоже. Очень удобно: купайся, загорай и наслаждайся зрелищем. Сквозь громадные стекла видно и слышно было отлично.

Хотя Эдуардо был только зритель снаружи, этот концерт он явно считал и своим праздником. Поэтому пришел принаряженный. Обычно ходил в мятых джинсах, в полинялой клетчатой рубашке, в старых кедах, а нынче явился в отглаженном белом костюмчике, в белых гольфах и блестящих полуботинках с белым рантом. Старательно расчесанный на косой пробор. Ну, этакое воспитанное дитя из аристократического семейства. Видимо, он стеснялся своего чересчур парадного вида, поэтому отводил глаза и не сразу подошел ко мне и Барбудо. Но после номера с шариками все же подошел.

— Салюд, Эдуардо!

— Зд-ра-стуй-те.

Я покопался в чахлом своем словарном запасе и составил краткую фразу:

— Ну, как летает твоя "комета"?

Эдуардо засиял и ответил еще более кратко. Вообще без слов. Показал большой палец. Наверно, этому жесту научил его тоже кто-то из наших.

Я поймал за локоть пробегавшего мимо нас московского студента — он тут был кем-то вроде стажера-переводчика.

— Толик, помоги объясниться. Скажи мальчику, что у меня есть книжка про ребят, которые в нашем сибирском городе запускают воздушных змеев. Так же, как здесь, в Гаване. Если эту книжку напечатают по-испански, я ему обязательно пришлю. Адрес я уже взял у папы Рафаэля.

Толик охотно перевел. Эдуардо удивленно глядел то на него, то на меня. Видимо, он только сейчас понял, что я — "эскритор русо", то есть русский писатель. До этого, по-моему, он принимал меня за инструктора по парусному делу.

Он поморгал, закивал, хотел сказать что-то, но подскочила юная ленинградская балерина, уже отплясавшая на концерте.

— Эдик! Какой ты сегодня красавец! Пошли танцевать! — Подхватила его, закружила.

За стеклами какой-то ансамбль играл аргентинское танго. Полузнакомая такая музыка.

Эдуардо заупрямился было, но, видимо, сообразил: неловко отказывать даме. Танцевать он, конечно, не умел, путался, виновато смеялся, но девушка легко водила его взад-вперед, то отодвигала, то притягивала к себе, ловко поворачивала и сама откидывалась назад. Льняные волосы ее разлетались по плечам.

— Хорошенькая, да? — услышал я азартный голос.

Это оказался рядом Андрюша, самый веселый и дурашливый танцор-ленинградец.

— Это наша Наташка… Злодейка! — Андрюша свирепо свел брови. — Променяла меня на здешнего кавалера! — Он бросился к танцующей паре, ухватил изменницу за талию, поднял над головой. — Я горю от ревности! Сейчас ты будешь персидской княжной! — И понес ее к воде.

— Андрюшка! Пусти! Ай, мама!

Помощь пришла не от мамы. Опешивший на секунду Эдуардо рванулся, догнал похитителя, весело заколотил по нему кулаками.

Андрюша отпустил жертву, развел руками:

— Кабальеро. Защитник прекрасной дамы!

Наташа показала Андрюше кулак и опять ухватила разгоряченного мальчишку…

…Когда-то, очень давно, пластинка тоже играла танго, и разгоревшаяся от веселья девушка вот так же подхватила меня, восьмилетнего пацаненка, и, смеясь, заставила танцевать с нею.

По-моему, это был июль сорок шестого. К сестре и ее мужу пришел гость — бывший одноклассник Людмилы, с которым они не виделись несколько лет. Лейтенант-фронтовик Саша.

Людмила, ожидая Сашу, слегка волновалась и спрашивала, помню ли я его? Я помнил — он бывал у нас в военные годы.

Для встречи Саши и других гостей готовилась немудреная закуска, кто-то принес патефон. Обычно такие мероприятия случаются по вечерам, но на сей раз ярко светило солнце. Настроение было праздничное, как Первого мая. Ради торжественного случая мне было ведено надеть белую рубашку, отутюженные парусиновые брючки и даже белые носочки.

Саша пришел. Узнал меня, подбросил к потолку.

— Ух и вырос! Здравствуй, пионер!

Пионером я еще не был, но комплимент принял без возражений.

С Сашей пришли девушки, бывшие одноклассницы. Зашумело, заиграло смехом веселье. Звякнули стаканы и вилки. А я радостно взялся за любимое дело: заводить патефон.

— Что вам поставить? Хотите танго из кинофильма "Петер"?

— Давай, дружище! — согласился Саша.

— Только надо говорить не танго, а танго, — поправила дотошная старшая сестрица.

— А почему там поют: "Танцуй танго, мне так легко?"

— Это раньше так было принято. А сейчас полагается иначе.

Иначе так иначе. Я опустил на край пластинки зашипевшую мембрану.

Девушке Вале не досталось кавалера. Она не огорчилась, потянула меня:

— Пойдем танцевать! Ты тут самый красивый!

— Валь, я не умею!

— Пойдем, пойдем!

…Помню, что на голубой кофточке у нее была брошка: забавный желтый утенок…


Сейчас мелодия была не та, но немного похожа. Потому что и здесь — танго.

"Тан-го"…

"Би-танго"…

Можно перевести, как "двойное танго". Здесь и там. Юная балерина Наташа и кубинский мальчик Эдуардо танцуют в Гаване — осень семьдесят второго года. Девушка Валя и мальчик Славка танцуют в Тюмени — лето сорок шестого… Как все переплетается и повторяется в мире… Белые битанго в небе колышут хвостами. Над пальмами. Над облетающими густым пухом сибирскими тополями…

…Патефонная музыка кончается. Я убираю блестящую мембрану.

— Славик, переверни! На другой стороне "Песенка Петера!"

— Ага! Только сперва заведу! — Я кручу тугую ручку, патефон и шаткий столик от этого качаются. Потом снимаю с диска тяжелую пластинку, переворачиваю, хочу надеть на шпенек. Комната тесная, кто-то меня толкает в спину. Отверстие пластинки на шпенек не попадает. Хруст! И вдобавок я, качнувшись, давлю на край хрупкого диска.

— А-а-а! Что вы наделали!

От пластинки отвалился большой кусок. И поперек нее — щель.

Я — в рев. И от досады, и от страха, что влетит.

Нет, не влетает. Меня наперебой успокаивают, а Валя, нагнувшись, тепло шепчет в ухо:

— Не плачь. У меня дома есть еще одна такая же в точности. Даже новее.

— Правда? — всхлипываю я.

— Правда, правда!

От Вали пахнет сиренью. Наверно, духи такие.

Мне стыдно за слезы. Хлюпая носом и пряча мокрые глаза, я бормочу:

— Можно, тогда я эту себе возьму?

— Разбитую-то? — удивляется Валя. — Ну возьми, конечно. А зачем?

— Надо.

С пластинкой я выскальзываю на двор. После того, что случилось, оставаться в комнате и возиться с патефоном неловко.

В дальнем конце двора на поленнице сидят мальчишки. В ряд, как воробьи. Лешка Шалимов (он там самый главный), Вовчик Сазонов, Толька Рыжий, Амирка Рашидов, Витька Пятигарев с соседнего двора, именуемого Большой оградою, и Лешкин одноклассник Валька Сидор.

Они заняты увлекательным делом: из рогаток расшибают аптечные пузырьки, расставленные на нижнем брусе забора. Пузырьки маленькие. Поэтому чаще всего сухие глиняные шарики бесполезно стукают о доски. Но иногда раздается стеклянные звон и "ура".

Я подхожу, независимо помахивая пластинкой. На меня обращают внимание. В том числе и Толька.

— Во разнарядился! — восклицает мой вечный неприятель. — Будто в сметану обмакнутый.

— Заткнись, Рыжий, — Лешка делает вид, что хочет дать ему по загривку. — У них праздник, гости пришли.

Я, благодарно сопя, сажусь рядом с Лешкой — в белых штанах на пыльную сосновую кору. Наплевать. Лешка смотрит проницательно. Вполголоса говорит:

— Чё ревел-то?

Иногда, чтобы избавиться от насмешек, честность — самое хорошее средство.

— Пластинку раскокал. Вот эту. Думал, попадет.

— Попало?

— Не-а… Успел зареветь раньше.

Все смеются. Не обидно, с пониманием.

— А пластинку-то на фиг приволок? — подозрительно спрашивает Толька. Я говорю не ему, а всем:

— А вот сейчас расшибем ее из рогаток. До конца.

Идея всем нравится. Меланхоличный Сидор лениво предлагает:

— Спорим, что в дырку попаду. Дробиной.

— Хитрый какой! — возмущается Амирка. — Промахнешься и разобьешь, а другим ничего не останется!

С Амиркой все согласны. Конечно, Валька Сидор стрелок известный, но ведь и в пузырек попадает не всегда, а в такое отверстие тем более…

Я вспоминаю, как был с отчимом на стрелковом стенде, где охотники-спортсмены лупили из ружей по летающим тарелочкам-мишеням.

— Давайте на лету! Кто-нибудь все равно попадет! Один бросает, а все — пли!

— Молодец, Славка! — Лешка хлопает меня по плечу, и я чуть не роняю пластинку.

— А кто бросать-то будет? — говорит Амирка, недовольно блестя черными глазами-щелками. — Я не буду. А то чуть что — сразу я.

— Кто принес, тот пусть и кидает, — заявляет ехидный Толька.

— Шиш! Я принес, да я еще и кидать должен?

— У тебя все равно рогатки нет!

Вообще-то рогатка у меня есть. Но она в кармане других, непарадных штанов. Бежать за ней неохота.

— Давайте считаться! А кто будет бросальщик, даст мне свою рогатку!

Справедливость моего решения всем по душе. Даже Рыжий не спорит.

Мы встаем в кружок. Амирка по очереди тыкает нас пальцем в грудь:


Ироплан, ироплан,

Посади меня в карман!

А в кармане пусто —

Выросла капуста!

"Капуста" выпадает на белобрысого рыхлого Витьку Пятигарева. Он со вздохом покоряется судьбе. Дает мне рогатку и твердый глиняный шарик.

— Не тяни только изо всех сил, а то порвешь.

Рогатка у него хорошая, большая, с резиной от противогазной маски.

— Не порву, не вздрагивай, — говорю я солидно. Вкладываю шарик в замшевую "кожанку". Расставляю ноги. Другие ребята тоже наготове. Витька отходит.

Он бросает пластинку хорошо — она ровно идет вверх. Замирает на миг в высшей точке полета. И тогда щелкают рогатки. И черный диск разлетается на куски! Но моя «пуля» — я видел это отлично — мелькнула аж в метре от пластинки.

— Ура-а! — вопят стрелки и пляшут в лебеде. — Я попал!

— Я тоже попал!

Мудрый Лешка оглядывает каждого. Усмехается:

— Все попали. Чего тут не попасть-то, в такую сковороду.

Ну, все так все. Значит, и я тоже. Может, мне просто показалось, что промазал. Или это был не мой шарик?..

— Вон в него бы попасть, — меланхолично говорит Валька Сидор. — Только никто не дострелит.

Лишь сейчас мы замечаем, что высоко над нами стоит в небе воздушный змей. Он кажется маленьким. Белый прямоугольник с полосками крест-накрест и длинным хвостом. Прямоугольник неподвижен, а хвост чуть вздрагивает.

Если присмотреться, можно разглядеть и светлую нить — она тянется куда-то к заборам и крышам соседнего квартала.

— А зачем в него попадать-то! — слегка испуганно говорит Вовчик Сазонов. — Это кто-то из наших запустил. Наверно, Сережа Палкин. Или Вовка Амосов.

— А если и не наши, — замечает Лешка Шалимов. — Кому мешает-то? Пусть летает, от него всем хорошо.

От этого белого «конвертика» в голубой высоте и правда всем нам хорошо. Будто мы и сами вот-вот взлетим. Раскинем руки — и вверх!

Змей вдруг вздрагивает и косо идет в сторону! Что такое? Неужели упадет? Мы замираем.

Но хозяин змея не дремлет. Быстро потянул нитку, выровнял полет. Мы вздыхаем с облегчением. И смотрим, запрокинув головы. Хорошо, что змей не упал! А то у меня даже сердце заколотилось!

Чтобы унять сердечные перебои, я начинаю неумело насвистывать сквозь выпавший зуб:


Танцуй танго,

Мне так легко…

Мне и правда легко среди этого лета, среди друзей-приятелей, под синевой с белым змеем. И все еще впереди. Многие радости и горести, детство, студенческие годы, первые рассказы, первая книжка, паруса, дороги… И Гавана, где оркестр сейчас тоже играет танго, а русская девушка и гаванский мальчуган, смеясь и дурачась, танцуют у самого края синей воды…

Андрюша из Ленинградского балета опять подходит ко мне.

— Ну что, скоро летим домой, да? — говорю я просто так, чтобы не молчать.

— Ага, — вздыхает он. — Лишь бы не трахнуться…

Честно говоря, он выражается даже более образно. Я, однако, его не осуждаю. Незадолго до отлета ленинградцев на Кубу в самолетной катастрофе погибла артистка их театра. В пустяковом рейсе Ленинград-Москва. Говорят, она очень спешила в столицу, не достала билета, муж уговорил летчиков и буквально в последнюю минуту втолкнул ее в самолет… Такая судьба.

Я вспоминаю и распластанный на берегу застывшего пруда громадный ТУ-104, совсем недалеко от нашего дома, в Свердловске. Это было, кажется, прошлой зимой. Самолет едва успел взлететь над аэродромом, как у него отказали двигатели. Один, второй… Летчики ухитрились посадить лайнер на лед водоема, на краю города. Но по инерции громадную машину вынесло на берег. Говорят, погибли семеро…


Нет, с нами ничего не случилось, вернулись благополучно, хотя самолет больше часа кругами ходил над Москвой, не мог сесть из-за метели. Его мотало, он вставал на крыло, падал в бесконечную глубину, взмывал опять. За иллюминаторами свистел беспросветный мрак. Наконец приземлились. Смолкли моторы. Тишина, прочность, покой. Не повезло другим. По-моему, месяца через два или три. В Гаване при посадке разбился советский лайнер. Писали, что при заходе на полосу зацепил высоковольтные провода.

Иногда мне снится, что я лечу в терпящем бедствие самолете. Почти нет страха, только досада от своей беспомощности. Летчики — те хоть что-то пытаются сделать: давят на педали, тянут на себя штурвал, жмут на кнопки, пытаясь запустить замершие моторы. А участь пассажиров — падать и ждать…

За стеклами проносятся груды желтых облаков. Приближаясь, дыбом встает земля — почему-то сразу со всех сторон. И все это в полной тишине.

Но неужели и вправду ничего нельзя сделать?

Да можно же!

Если успеть, если не дать ослабнуть нитке. Потому что самолет — это же змей! И я не только в салоне лайнера. Я еще и на крыше, с нитью в руках!

Нет, не на крыше. На гранитном парапете набережной. Ветер с Мексиканского залива упруго толкает меня в спину, рвет волосы, воротник и короткие рукава. Брызги прибоя пропитали сзади одежду влагой и солью, капли щекочуще стекают за ворот и по ногам. А нить уходит далеко-далеко. Змей стоит выше небоскребов.

Нельзя, чтобы ослабла нить! Тяни ее на себя, когда на миг коварно стихает норд-вест!

Тяни, не зевай, а то грохнется самолет!

Я вижу себя со стороны. Но я ли это?.. Светлоголовый загорелый мальчишка в растрепанной ветром, белой, как парус, одежонке… Он стоит, расставив мокрые коричневые ноги на скользком кубе из гранита — вскинул голову, закусил губу и живой нитью (скрученной из собственных нервов) старается выровнять полет змея…

Эдик, не зевай! Иначе белый битанго хрупким краем врубится в гущу тридцатиэтажных зданий!

…Ну, вот и все. Он сумел, удержал. Полет выровнялся, длинные крылья лайнера, что видны в иллюминаторы, скользят над землей горизонтально. Только, кажется, не хватило горючего, самолет не дотягивает до посадочной полосы, брюхом садится среди травянистого поля. Но садится мягко, без толчка.

Распахивается дверь. Я прыгаю в траву. Протягиваю назад руку.

— Выходи, прилетели!

Она прыгает рядом со мной. Девушка с льняными волосами. Юная ленинградская балерина? Летчица Лида из рассказа Битанго? Или моя сестра Людмила?..

На краю поля — город. Водонапорные башни — в точности как у тюменского вокзала. И колокольни как у наших церквей: розовая у Знаменской и белая у Спасской. А за ними встают белоснежные, с тысячами блестящих окон здания-утесы. А еще дальше стеной подымается морская синева.

Да, это все-таки Гавана, хотя я раздвигаю не какие-то тропические травы, а обычные ромашки и овсяницу.

Впрочем, это не совсем Гавана. Это просто Город. Мой Город. Имя его — тайна.

Сестра берет меня за плечо.

— Где ты ухитрился так вымокнуть? И рубашка, и волосы. Вот мама тебе задаст!

Мама ничего не задаст. Она будет рада, что мы прилетели благополучно. Она давно ждет нас в старом деревянном доме на краю Города, у волнолома. Я шагаю, путаясь ногами в траве, и сестра идет рядом. Она не знает, что это я спас наш лайнер по имени "Битанго". И мама не узнает. Зачем им лишние страхи…


А книжку про мальчишек с воздушными змеями у меня и правда напечатали по-испански. Но только через шесть лет после того, как я побывал в Гаване.

И я не послал ее Эдуардо.

Не знал, куда. Рафаэль, отец Эдуардо, говорил, что живут они в старом квартале, который через год пойдет под снос. Выходит, адрес у них давно изменился. Да и сам Эдуардо изменился. Наверняка стал к тому времени стройным белозубым парнем, по которому сохнут гаванские девицы. Небось, и забыл уже русских гостей, что в семьдесят втором году дарили ему значки на краю бассейна в гостинице "Гавана Либре"…

Прости, мальчик Эдуардо, что я невольно обманул тебя.

А сейчас ты, конечно, уже совсем взрослый, разменял четвертый десяток. Может быть, уже твои сыновья запускают бумажных летунов с гранитных парапетов Малекона. Если, конечно, этот обычай сохранился.

Я не знаю, сохранился ли. С той поры в Гаване больше не был. И вряд ли буду еще когда-нибудь. Остается вспоминать.

И я опять вижу стоящего на фоне моря и неба маль-чишку с нитью в руках. Вижу — словно издалека и нечетко, сквозь струящийся, пахнущий солью и водорослями воздух.

Кажется, что художник мазнул тонкой кисточкой с белилами по громадному синему полотну…

Вместо эпилога

Не думал я, что у повести окажется такое послесловие. Но так уж получилось…

Это про моего друга Виталия Бугрова.

Редактор одного сибирского журнала очень просил меня написать воспоминания о Вите. Я сперва отказывался: тяжко было на душе. Но он снова просил, говорил, что он тоже Витин друг и что мы должны…

Ну, я взялся за карандаш…

Редактор рассказ мой очень хвалил… а печатать не стал. То ли журнал уже дышал на ладан, то ли еще что то помешало… Три года спустя я нашел среди бумаг черновик воспоминаний. Перечитал, и мне показалось: это будто последние страницы повести "Битанго".

Вот они…

Может быть, здесь есть какие-то повторения, но менять я ничего не хочу. И не могу…

Летучие семена

Любые воспоминания не точны. Человеческая память субъективна, прихотливо отбирает из жизни что-то свое. Но, наверно, в таком «избранном» есть и зернышки истины.

Возможно, я ошибаюсь, но теперь мне кажется, что у Виталия никогда не было спокойных, пригодных для нормальной работы дней. По крайней мере, в редакции "Уральского следопыта", где он трудился почти три десятка лет.

В каком бы редакционном помещении ни работал Виталий — в обширной ли общей комнате, уставленной столами сотрудников, или в отдельном, похожем на клетушку кабинете, его всегда окружали (осаждали!) посетители. Молодые авторы, жаждавшие увидеть свои опусы на страницах "Следопыта". Неугомонные «фэны» — деятели клубов любителей фантастики — громкоголосые, с «нездешним» блеском в глазах и с ворохом неотложных проблем космического характера. Гости из разных городов — от Владивостока до Бреста. Шумные, искренне уверенные, что Виталий Иванович Бугров рожден на свет исключительно для общения с ними. Это я пишу без осуждения. Все мы немного (а порой много) эгоисты.

И был вечный гомон вокруг него — тихого, улыбчивого, ни разу в жизни не повысившего голос, ни одному человеку не отказавшего во внимании…

А если вдруг никого не оказывалось вокруг, тут же длинной междугородной трелью взрывался бесцеремонный телефон…

И этот неистребимый табачный дым…

В первой половине восьмидесятых редакция "Уральского следопыта" находилась в самом центре Свердловска, в старом особняке, на задах монумента Владимиру Ильичу. А мы с Виталием оба жили на улице Белинского, недалеко друг от друга, но от редакции на весьма значительном удалении. И постепенно сложился у нас обычай летних прогулок.

В конце рабочего дня я приходил к Виталию, «изымал» его из тесного круга «фэнов» или почти насильно отдирал от телефона, и мы шли домой. Пешком.

Так было несколько лет подряд. Даже когда я переехал ближе к центру, а редакция — наоборот…

Мы выходил к плотине на проспекте Ленина, шагали через Исторический сквер, пересекали улицу Малышева и у моста спускались к Исети.

Здесь был свой мир. Журчание воды, цветы высокого иван-чая и осота, переплетение полузаросших тропинок, кривые заборы, старые тополя, зеленые дворики, домишки и облупленные особняки начала прошлого века.

Мы брели то утонувшими в лебеде береговыми переулками, то над самой водой, где из травы торчали гранитные ступени — остатки канувших в прошлое зданий и набережных. А миллионный город оставался где-то за гранью беззаботной летней тишины.

Трещали крыльями стрекозы. Перекликались на отмелях мальчишки-рыболовы.

Мы поддерживали друг друга на крутых спусках и беседовали о том, о сем.

Только не о фантастике!

Еще в начале пути мы строго договаривались не касаться этой темы. Потому что сколько можно об одном и том же! Так и свихнуться недолго!

Теперь кажется, что во время наших прогулок всегда стоял август — славная пора, когда летнее тепло уже непрочно и особенно ласково, а в воздухе почти неподвижно висят летучие семена.

Тихое это солнце и журчание реки навевало на нас лирическое настроение. Видимо, и у меня, и у Виталия жила в душе ностальгия по рекам нашего детства. Конечно, Исеть — не судоходная Тура, рядом с которой я провел свои школьные годы. И тем более — не могучий Иртыш, на берегу которого вырос Виталий. Но все-таки река. Несмотря даже на ощутимый запах промышленных отходов и торчащие из воды автомобильные шины.

Итак, мы шли над Исетью и н е г о в о р и л и о фантастике.

Что, неужели нам не о чем больше побеседовать? Слава Богу, за тридцать лет нашей дружбы всяких тем для воспоминаний накопилось немало.

…Мы познакомились в бревенчатом доме на улице Циолковского, где хозяйка баба Катя сдавала комнаты студентам. Виталий поселился там раньше меня. Потом, с направлением из хозчасти, пришел и я — обалдевший от радости (ура, зачислили!) будущий первокурсник отделения журналистики.

В просторной комнате с незастеленными кроватями было пусто. За окном, на плоской крыше какого-то строения охотился за воробьями поджарый рыжий кот — совсем как мой, оставшийся дома, в Тюмени. Чтобы не затосковать по родному крову, я не стал смотреть на кота, опустил глаза. На подоконнике лежала потрепанная книга — "Защита 240". Я знал, что это фантастическая повесть, но не читал. И теперь начал листать…

… — Извините. Когда вы посмотрите, я должен буду взять эту книгу…

За открытым окном стоял молодой человек весьма интеллигентного вида. Худой. в широких парусиновых брюках и ярко-желтой соломенной шляпе с черной лентой. В ту пору у мужчин была повальная мода на такие шляпы.

Я со вздохом протянул "Защиту":

— Жаль. Давно хотел прочитать…

— Вам нравится фантастика?

— Ну, разумеется!..

Слово за слово, и оказалось, что мы почти земляки…

Нам обоим, покинувшим привычные родные места, как было не проникнуться земляческой симпатией друг к другу!

Но главное все же не это. Главное — то, что оба мы считали своим и близким вымышленный мир Жюля Верна и Уэллса, Беляева и Грина, Ефремова и Циолковского. (Был пятьдесят шестой год; Стругацких, Брэдбери, Толкиена и многих других славных имен тогда мы еще не знали).

… — Если вам… если тебе эта книжка интересна, я оставлю. Я до занятий собираюсь съездить домой и хотел прихватить ее с собой, чтобы занести в картотеку.

Уже тогда Виталий вел картотеку фантастических произведений. В ту пору это было не так сложно, как после: советская и переводная фантастика была не очень-то богата. Но все же где-то на втором курсе Виталий, я и наш друг Леня отметили тысячную карточку в этой Витиной библиографии. Хорошо отметили, с весельем и песнями собственного сочинения, которыми богат был наш "тройственный союз".

— Вить, а сейчас у тебя, небось, уже тысяч двадцать карточек-то?

— Где-то около… Ну и немудрено! Вон сколько новых имен! Не успеваешь читать. Только в этом году уже…

— Витя! Мы же договорились!

— Ох… Но ты же сам начал про картотеку.

— Я — про молодость… Слушай, а знаешь, как пахнет здесь трава? Как на аэродроме в Белоруссии, где мы видели генерала. Помнишь?

— А… Да! В Молодечно…

В начале шестидесятых мы с Виталием были в гостях у моего старшего брата — собкора минской газеты — и много колесили по дорогам Западной Белоруссии. Без особой цели, ради "познания окружающей действительности". И однажды решили полететь из Молодечно в Минск, к моему отцу.

Аэродром в Молодечно был патриархальный, с коровами в густой траве и дощатым диспетчерским домиком.

В тени этого домика, прямо в траве, прислонившись к стене, сидел генерал с околышем небесного цвета и такими же лампасами. Дожидался рейса и читал книжку. Нам показалось удивительно забавным, что генерал-майор авиации, которому полагается летать на грозных военных машинах, сидит тут и скромно ждет мирный аэрофлотовский "кукурузник".

Я сперва даже вознамерился снять эту сценку карманной кинокамерой. Но не решился. Вдруг этот генерал — засекреченный, как какой-нибудь военный объект. Доказывай потом, что ты не шпион…

Впрочем, едва ли генерал обратил бы внимание на аппарат. он был увлечен книгой.

— Это был Брэдбери, — охотно вспоминает Виталий.

— Да. По-моему, "Вино из одуванчиков"…

— Ну, какое же "Вино"! Оно тогда еще не было напечатано! Это был "Четыреста пятьдесят один градус…"

Я не спорю. Виталию виднее. К тому же мы опять "съехали на старые рельсы". Я "перевожу стрелку":

— Кстати, о вине… Отчего бы нам слегка не нарушить указ о борьбе с пьянством и алкоголизмом? То есть наоборот, неплохо бы посодействовать ему, уничтожив некую толику противозаконного зелья?

Виталий тут же откликается. Перефразирует слова из любимого нами романа братьев Стругацких:

— Отчего бы и не посодействовать, если у благородных донов есть на то желание и возможность…

Мы усаживаемся на плоском камне. окруженном репейников ой чащей. Грозный указ — в самом разгаре действия, но здесь, в зарослях, мы укрыты от вездесущей общественности и от бдительных стражей правопорядка. Таинственность обстановки привносит в наше действо веселый, почти мальчишечий азарт. Один из "благородных донов" (это я) достает из пиджачного кармана плоскую стеклянную фляжку с пяти-звездным зельем.

Мы делаем по маленькому (правда же по маленькому, ритуальному) глотку. Над нами летают коричневые бабочки. Ползет по лопуху красно-черный жук-пожарник. Сидеть бы так и сидеть, не спешить. Ну, мы и не спешим…

Витя разглядывает фляжку. На ней пестрая этикетка с пиратской рожей и надписью "Родная морская". Ну, прямо иллюстрация у флибустьерским песням, которые мы сочиняли в студенческие годы:

Где Наветренный пролив,

Бродят наши корабли.

Горизонт окутал мрак,

В небе реет черный флаг…

Но у наклейки более позднее происхождение. Ее нарисовал наш друг Евгений Иванович Пинаев — человек с внешностью отставного боцмана, душой поэта и биографией бродячего живописца и моряка-парусника, просоленного океанскими ветрами.

Однажды объявилось у Жени этакое хобби — склонность к рисованию винных этикеток. Ну, а будучи писателем и художником, Евгений Иванович скоро пришел к мысли о необходимости единства формы и содержания. Поэтому, наклеив этикетку ликера "Слезы Билли Бонса" на соответственно подобранную бутылку экзотической формы, он тут же начинал думать, чем данный сосуд наполнить.

Как истинно творческая натура, Женя сам придумывал рецепты подходящих напитков и, как говорится, внедрял оные в жизнь. Но здесь возникала одна трудность. Сам изобретатель не принимал спиртного. Поэтому он давал дегустировать свои напитки друзьям. Друзья поначалу откликались охотно, не ведая последствий… Сам я, помню, двое суток лежал после знакомства с коньяком "Одноногий дьявол".

А наливка "Родная морская" однажды на целых полчаса ввела в столбнячное состояние экипаж крейсерской яхты "Фиолент". Во время плавания. Хорошо, что творец упомянутого напитка — сам профессионал-парусник: трезвыми руками он самолично взялся за штурвал…

Но это — сюжет для отдельного рассказа.

Теперь же во фляжке из-под упомянутой выше адской жидкости булькает довольно безобидная продукция грузинского "Самтреста". Однако воспоминание о случае на яхте переносит наши мысли в Севастополь…

— Витя, помнишь, как на Херсонесском пляже, под большим колоколом, к нам подбирались пацаны-разведчики? Они увидели нашу камеру для подводной съемки и решили, что мы диверсанты.

— Ну да, это сперва решили. А потом-то мы с ними познакомились.

Один из мальчишек нашел в гальке золотистую жестяную крышку от банки и пускал зайчиков. И сказал, что это у него гиперболоид.

— А ты читал про гиперболоид? — оживился Виталий.

Оказалось, что мальчишка читал и про инженера Гарина, и про Аэлиту, и про путешествие из пушки на Луну, и про плавание подлодки «Пионер» через два океана. И что он вообще ужасно любит книжки с золотистой узорчатой рамкой на переплете. И ничего, если этот переплет обтрепан, а позолота облезла. "Такие даже интереснее…"

Так повстречали мы на древнем берегу Херсонеса маленького единомышленника. И запомнили…

Я думал об этом похожем на коричневого кузнечика пацаненке с солнечным зайчиком в руках, когда писал грустную повесть-сказку "Дырчатая Луна".

Виталий не прочитал эту повесть. Новенькую книжку с "Дырчатой луной" я подарил его внуку, когда пришел домой к Бугровым, чтобы отметить печальную дату, девятый день…

Не хочется писать о смерти. Тем более. что ее, скорее всего, и нет. Когда у Виталия во сне остановилась изношенная от постоянной работы, от перегрузок сердечная мышца, душа его наконец свободно рванулась в дальние галактические края. В те миры, которые он в земной своей жизни учил нас чувствовать, описывать и постигать. Так мне хочется думать. На это я надеюсь. И на будущую встречу…

С такой мыслью легче жить. Но все же обидно, что все случилось так непредсказуемо. И рано. Столько надо было еще сделать, столько успеть. И ведь не старики же еще, хотя. конечно, и не юноши. Хотелось вместе дотянуть до начала нового тысячелетия, заглянуть: каким оно будет?

Впрочем, я думаю, сейчас Виталию известны такие тайны мироздания, о которых мы не можем и помыслить.

Он ушел к этим тайнам, а оболочку его приняла в себя родная планета Земля. И оказала своему сыну последнюю честь: когда насыпали глинистый холмик, вокруг над вековыми березами и соснами гремела гроза и свисали с туч сизые космы ливня, но ни одна капля не упала на собравшихся. А на цветы, покрывшие рыжую глину, сквозь разрыв в тучах светило влажное сверкающее солнце…

Дней за десять до этого печального дня мы с Виталием сидели у меня дома и обсуждали совместную статью, которую собирались писать для белорусского журнала. И говорили еще о многом.

— Витя, скоро ведь сорок лет, как познакомились…

— Да, бежит времечко.

— Слушай, а я наконец сочинил свои «мемуары» о нашем студенческом житье-бытье. Называются "Битанго". "Екатеринбургская неделя" обещает напечатать отрывок. Как раз про наши «караибские» вечера.

— Ты прибереги для меня экземпляр…

Потом я пошел провожать Виталия до троллейбуса. Не хотелось расставаться. Может, чувствовал что-то? Да нет, ничего… Мы вместе доехали до остановки, где была пересадка. Там он из троллейбусной двери помахал рукой…

Потом через несколько дней был еще телефонный разговор:

— Когда займемся статьей, Витя?

— На той неделе… Не забудь про газету с "мемуарами"…

Газета с отрывками из повести «Битанго» вышла в пятницу, 24 июня девяносто четвертого года. С рассказом про наши песни об ураганах, абордажах и грозящем нам смертном часе — хотя по правде-то смертный час "виделся нам где-то за бесконечностью".

И у бесконечности бывает конец. Виталий не успел прочитать эту газету. Утром того дня он не проснулся. Бывают такие вот горькие совпадения.

…Конечно, я понимаю, что в моих записках мало существенного. Но о Виталии Ивановиче Бугрове — редакторе, библиографе, писателе, великом знатоке фантастики, о друге и наставнике молодых авторов, о человеке, сумевшем объединить множество тех, кто предан "звездной литературе" — будут еще писать не раз.

А я — о Вите, с которым мы были рядом почти четыре десятка лет, целую жизнь И поссорились всего два раза. Оба раза — из-за начинающих писателей-фантастов. Я говорил: надо печатать, а он — не надо. Были у него на то веские причины редакторского свойства. Там, где касалось литературы, мягкий интеллигентный Виталий Иванович был бескомпромиссен. Один раз я его все же убедил, второй — нет. Впрочем, это никак не отразилось на нашей дружбе. В конце концов, бывает, что и братья ссорятся. А Витя был как брат, это уж точно.

Но сколько же горького в этом "был". И пусто мне без Вити на этой планете.

И вот, чтобы утешить себя, я вспоминаю. как мы идем заросшими тропинками над Исетью. И висят над нами пушистые летучие семена…

ЗОЛОТОЕ КОЛЕЧКО НА ГРАНИЦЕ ТЬМЫ