Лунные истории
Многое в жизни из того, что я задумывал, не сбылось. Впрочем, так, наверное, у большинства людей… Очень многое не сбылось. Но какой смысл жаловаться на судьбу? Во-первых, чаще всего сам был виноват, а во-вторых… кое-что все-таки исполнилось.
Прежде всего — о главном. С детства я мечтал писать книжки, и вот — пишу. Хорошо или плохо, не мне судить. Но раз их читают, значит, что-то получается…
С самых ранних лет я хотел, чтобы рядом со мной всегда был отряд влюбленных в море и паруса друзей-мальчишек — таких, для которых я и стал сочинять свои рассказы и повести. Как хотел, так и вышло. Больше тридцати лет я командовал отрядом юных моряков и мушкетеров. И не было у меня товарищей вернее, чем эти ребята.
Годы были беспокойные, суматошные, стремительные и часто тревожные. Но я об этом не жалею. Не жалею и о том, что в жизненной круговерти не нажил богатства. Да и не мечтал об этом.
Но вот чего мне хотелось со студенческих бездомных времен: чтобы когда-нибудь появилась у меня своя комната. Рабочий кабинет. И чтобы там было много интересных книг. В том числе и старинных, редких, в потрескавшейся коже тяжелых переплетов. Таких книг, где рассказывается о давних плаваниях к далеким берегам. А еще — чтобы в комнате этой висели картины с морем и парусами. И желтые от времени, пятнистые от соленых брызг морские карты. И чтобы тикали в тишине корабельные часы. И блестели бы тусклым металлом штурманские инструменты. И стояла бы крупная, мастерски сделанная модель парусного корабля!
Теперь такая комната у меня есть. И метровая модель голландского флейта “Арабелла” стоит на широком подоконнике. Кстати, флейт — это нечто среднее между старинным галионом и фрегатом. Его построил мой хороший знакомый, Георгий Александрович Архипов. Он много лет был флотским офицером, а после отставки учил ребят мастерить модели…
Окно в моей комнате смотрит на запад с небольшим отклонением к югу. Выражаясь по-морскому, на вест-тень-зюйд.
По вечерам, когда я лежу на диване (а я люблю лежать на диване и не боюсь в этом признаться), “Арабелла” целиком видна на фоне позднего неба.
Небо, в зависимости от погоды и календаря, бывает разным. Летом — светлое, с негаснущим закатом, осенью и весной — черное, с блестящими гвоздиками звезд и дрожащим огоньком Юпитера. Зимой — чаще всего тускло-серое, с холодной дымкой, в которой растворяется отражение снега и городских огней.
Иногда “Арабелла” белеет на фоне ночного сумрака или пасмурных туч. А порой флейт со всем своим кружевом рангоута и такелажа темнеет на розовых, просвеченных закатным солнцем облаках…
Больше всего мне нравится чистое небо весны и лета, в котором переливается Венера. Стеньги и реи, ванты и штаги “Арабеллы” чернеют особым “приключенческим” узором, в который, кажется, вплетены целые сюжеты Стивенсона и Конрада.
В такие моменты я мысленно отбрасываю переплет рамы — чтобы не мешал — и представляю, что корабль большой и настоящий. Будто он зашел в тихую бухту какого-то острова и отдыхает после штормового пути.
Мне вспоминаются стихи, которые я сочинял в десятом классе и записывал в тетрадку с нарисованным на синей бумажной обложке клипером.
Преодолев два океана,
Фрегат наш отдал якоря.
Над бухтою Араукана
Сгорает поздняя заря.
Вода блестит, как грань кристалла,
И тихо, как в ночной степи.
И вахта наша так устала,
Что, вопреки уставу, спит…
Вахта на “Арабелле”, видимо, и вправду спит. И, пользуясь этим, пробирается на корабль незваный посетитель.
Он слишком хитер, чтобы двигаться по палубе. Он крадется по рангоуту и снастям. Сначала, появившись из-за отвесной скалы (кромки окна), он усаживается на левом ноке фор-марса-рея. Потом, путаясь в топенантах, перебирается на правый нок и оттуда по булиням, по наклонному грот-стень-штагу начинает ползти к салингу грот-мачты. Осторожно ползет, с остановками, чтобы перевести дыхание и оглянуться…
Это желтый тоненький месяц. Месяц-мальчишка. Он и ведет себя, как замирающий от любопытства третьеклассник. Начитался Жюля Верна и теперь проник на корабль, чтобы вдохнуть запах просмоленных тросов и продутой океанскими ветрами парусины.
Ему и боязно и страсть как интересно. Только бы никто не заметил… Если сейчас закряхтеть (как спящий на палубе матрос) или громко кашлянуть — ух как стрельнет он прочь! Спрячется за кромку утеса или вон за то волокнистое облачко. И будет долго сидеть там с колотящимся сердцем. А потом не выдержит, выглянет…
Но я не буду пугать любопытного месячонка. И он это знает. Потому что, по правде говоря, все это игра. Мы заняты ей уже не первый раз. Ведь каждые четыре недели, в пору новолуния, маленький месяц появляется у меня в окне и мы встречаемся, как давние приятели. Потому что такие мы и есть.
Нам хорошо друг с другом…
Путь через чащу корабельных снастей занимает у месяца немало времени. Но вот, наконец, посидев на кормовом флагштоке, месяц прыгает с клотика и повисает в пустоте (мне кажется даже, что при этом он дурашливо дрыгает невидимыми ножками).
Я выставляю перед собой растопыренную ладонь, и месяц присаживается сначала на мой мизинец, потом на безымянный палец и так далее. Я шевелю головой и рукой, месяц прыгает с пальца на палец и (чудится мне) тихонько переливчато смеется. Я кладу на левое поднятое колено правую ступню, чтобы месяц мог отдохнуть у меня на большом пальце ноги. И об отдыхает. Но потом соскальзывает и крадется вправо. Я ловлю его в колечко из пальцев. Месячонок делает вид, что испугался, но потом с насмешливым хихиканьем ускользает опять.
И все ближе, ближе к правому краю окна…
Ничего не поделаешь. Мы притворяемся самостоятельными и свободными, а на самом деле живем в неуклонном подчинении космическим законам, которые двигают и время, и небесные тела, и людей.
— До завтра, малыш.
Вообще-то я знаю, что это совсем не малыш, а круглая, ноздреватая громадная Луна. Однако есть у нее волшебная возможность — через каждые двадцать девять суток превращаться в ребятёнка. Я отчаянно завидую: вот бы мне так! Ну, пусть не раз в четыре недели, а хотя бы раз в году! Пусть не на несколько дней, а на пару часов! Чтобы сбросить груз хворей и унылых взрослых забот, пробежаться по заросшим лютиками переулкам, по лебеде и белоцвету солнечных пустырей, с разбега бесстрашно окунуться в речную глубину и ощутить себя легким, вольным, н а с т о я щ и м.
Увы, я могу теперь делать это только в сказках, которые сочиняю для нынешних мальчишек и девчонок. Тоже неплохо, конечно. Иногда кажется, что и по правде стал десятилетним. Но всё-таки, всё-таки…
Месяц пропал за краем шторы. Завтра, послезавтра он будет появляться снова, а затем располнеет и станет светить уже в другой части неба.
Полная Луна подымается на востоке, из моего окна вечером ее не видать. Но бывает, что во второй половине ночи я просыпаюсь и вижу, как сквозь оснастку “Арабеллы” бьют голубоватые лучи. Вся комната ими освещена. Блестит позолота на корешках книг. Дрожат зайчики на медных кольцах компасов и подзорных труб. Сияет блик на лаке звездного глобуса. А на полу — растянувшийся отпечаток парусного корабля.
Я слышал от разных людей, что яркий лунный свет вызывает у них тревогу, чувство беззащитности. И что он даже вреден для здоровья. Не знаю. У меня не так. Я люблю полную свежую Луну. Мне кажется, что свет ее добрый, что есть в нем радостное волшебство и даже особое, чуть ощутимое ласковое тепло.
Яркий пятнисто-белый шар выкатывается из-за кромки грот-марселя.
— Привет, красавица, — шепотом говорю я. Луна вовсю улыбается знакомым, совершенно человеческим лицом.
Когда мы познакомились, она сияла так же.
Мое первое воспоминание о Луне уходит в ту пору детства, где сны, сказки и явь сплетены в один хрупкий узор. Опасно что-то трогать, разделять, выяснять — хитрый рисунок рассыплется и сотрется в памяти…
Мне было, видимо, около двух лет. Стояла зима (искрились на стеклах веточки мороза). Несмотря на это, мама, папа и я спали на полу. Позже я слышал объяснение, что старинная кованая кровать родителей в ту пору требовала ремонта и пришлось класть матрацы прямо на пол. А моя плетеная люлька-коляска в ту пору стала мне мала, поэтому мама укладывала меня с собой.
То, что мы лежали именно на полу, помню отчетливо. Окно виднелось в непривычном ракурсе — высоко надо мной. В нем я различал на фоне зеленоватого, с бегучими облаками неба голые ветки тополя и верхнюю часть ворот со столбом, украшенным снеговой шапкой.
Все это я видел сквозь дрёму. Дрема была необычная. В ней присутствовало ожидание неизбежного и неприятного события. Скоро здесь, в сумраке, появится сосед дядя Рича (Ричард Васильевич). Он придет, чтобы съесть меня.
Непонятно, откуда я это знал. Но знал точно. Кем-то было это назначено, предсказано, обусловлено с такой обязательностью, что не имело смысла сопротивляться, прятаться и хныкать. Не имело смысла даже бояться. Поэтому страха у меня не было, хотя я понимал, что после съедения перестану существовать. Никуда от этого не денешься. И я ждал дядю Ричу с той же зябкой покорностью, с какой обычно ждал вызванного на дом врача. Врач — это неизбежная тетенька в белом халате, которая будет тебя раздевать, ощупывать, прижимать к голому телу холодную твердую штуку с длинными резиновыми жгутами. И все это нехорошо, неловко, но спорить бесполезно. И реветь бесполезно…
Надо сказать, что сосед дядя Рича вовсе не был злодеем. Наоборот, это был добрейший человек. Правда, внешность у него была странноватая. Дядя Рича ходил на костылях, а сквозь потертый пиджак у него на спине выпирал острый горб. Болезнь ног и горб появились у него в детстве, когда он сильно разбился на катке. Несмотря на такую дяди Ричину внешность, я его ничуть не боялся. И он ко мне относился прекрасно. Часто звал в гости, в свою комнату, где полно было всяких светящихся и гудящих штук. Дядя Рича работал на радиостанции, а дома ремонтировал и мастерил аппаратуру. В то военное время иметь приемники запрещалось, но у дяди Ричи было, видимо, особое разрешение. В комнате у него восхитительно пахло горелыми проводами и канифолью от паяльника. Правда порою из таинственных аппаратов летели такие трескучие разряды, что я спешил улизнуть домой. И все же у дяди Ричи было интересно…
В том, что он должен меня съесть, дядя Рича был не виноват. Непонятная сила, которая предназначила мне такой конец, с той же властностью определила дядю Ричу в людоеды. Это от него ничуть не зависело. Я на дядю Ричу не обижался и был даже доволен, что съест меня именно он. С незнакомым иметь дело было бы гораздо неприятнее.
Мама и папа, кажется, даже не догадывались о том, что скоро произойдет. Пошептались и уснули. И я притворился, что сплю. Может, спящего дядя Рича есть не станет? Но понимал, что надежда эта беспочвенна.
И вот дядя Рича бесшумно проскользнул в щель приоткрытой двери. На четвереньках. Словно тень громадного паука. Ох… все-таки немного страшно.
Он посопел, повздыхал, устраиваясь рядом со мной, прилаживаясь… И вот откусил у меня бок.
Было совсем не больно. Словно тело мое стало мягкой глиной и от этой глины отхватили кусок круглыми деревянными щипцами. Я хныкнул, но еле слышно, для порядка.
— Тихо, тихо… — прошептал дядя Рича и съел мое плечо. Вместе с рукой. Потом другое плечо. Ногу…
Я ощущал в себе нарастающую легкость и… нарастающий страх. Потому что понял: ведь вот-вот он съест и мою голову. И тогда я перестану видеть, слышать, дышать… Перестану быть!
Не хочу я! С какой стати?! В конце концов, я не его, не дяди Ричин, а мамин и папин! Почему они спят и не прогонят дядю Ричу? Это и не он вовсе, а незнакомое чудовище!
Я заколотил бы руками и ногами, но они были уже съедены. И оставалось только завопить во весь голос!
Но крика не подучилось. Потому что не было уже груди, в которую набирают воздух. Я беззвучно открывал рот, и мама с папой не слышали меня.
Зато мой беззвучный крик, мой ужас услышала… луна!
Да-да, она услышала! Стремительно выскочила из бегучей тучи и засияла изо всех сил! С такой пронзительной яркостью, что дядя Рича (или не он, а чудовище?) моментально исчез. И у меня опять появилось тело. И я радостно задергал ногами-руками. Так, что мама сонно сказала:
— Не егози, спи, пожалуйста…
Я затих, но спать не стал. Я смотрел на луну. Она была высоко надо мной, и я видел ее потому, что лежал на полу. Навзничь. Я благодарно улыбался луне, а она смеялась. И я впервые тогда увидел, что лицо у нее — как у человека.
Лунные лучи высвечивали всю комнату — словно голубое солнце — и не осталось тут места ни для каких ночных страхов.
С этим ощущением тихого веселья и полной безопасности я и уснул.
С той поры в течение нескольких лет (пока мы жили в доме на улице Герцена) у меня в зимние вечера было любимое занятие: сидеть у окошка и смотреть на круглую луну.
Безоблачное небо при полнолунии было темно-зеленым, а луна казалась маленькой, как мячик, но удивительно яркой.
Я не только любовался луной. Я еще и… что? Играл? Нет, дело было серьезнее, чем игра. Этакое тихое колдовство с замиранием в душе. И с опасением, что поступаю я, кажется, не совсем честно. Ведь я втягивал луну в странные события, не спросив ее согласия. Но очень уж хотелось… Короче говоря, я переселял луну к себе домой.
Вот как это происходило. Я с минуту пристально смотрел на белый, сияющий в высоте шарик, потом быстро переводил взгляд в темный угол. Четкий (только уже не белый, а зеленый) отпечаток ночного светила оставался у меня в глазах и повисал на фоне бугристой потрескавшейся штукатурки. Это была все та же луна. Только висела она не в далеком небе, а здесь, в двух шагах от меня, и потому казалась величиной не с мячик, а с рыбью чешуйку.
Я не удивлялся такому превращению. Мне давно было известно, что вещи большие, но далекие, кажутся маленькими, хотя, конечно, я не слыхал таких выражений, как “оптический эффект” и “угловое зрение”. Мало того, я в свои три-четыре года (а возможно и позже) был уверен, что предмет, который удаляется от меня, делается меньше не только в моих глазах, но и на самом деле. А если приближается, то по правде растет. Например, кобыла Зорька, которая привозила в соседний магазин ("хлебный распределитель", как тогда говорили) фанерный фургончик с буханками, была сперва размером с котенка — когда показывалась в конце квартала. А потом росла, росла. Это вырастание было, безусловно, результатом движения — по направлению ко мне. И на движение требовалось время…
А если далекий предмет перенести к себе вплотную мгновенно?! Я догадывался, чувствовал, верил, что тогда он не успеет вырасти! Самолет, летящий под облаками, окажется размером с галку — таким, каким видится с земли. И его можно будет подержать в ладонях (что я и проделал потом в одной из своих сказок). Кобыла Зорька — живая, но крошечная — будет катать свою повозку по столу (хотя, конечно, жаль, что буханки уменьшатся тоже).
А белую башню-колокольню, которая виднелась над забором, я мог бы поставить на подоконник и выстроить вокруг нее город из кусочков кирпича, костяшек домино и кубиков…
Думаю, что это было детское, инстинктивное нащупывание каких-то космических закономерностей, вроде теории относительности. Возможно, между детскими фантазиями и парадоксами многомерных пространств существует что-то общее.
К сожалению, я не знал способа мгновенно перемещать предметы в пространстве (и не знаю до сих пор). Но мысленно-то я это делать мог!
Про мое воображение взрослые говорили:
— Оно у этого ребенка совершенно необузданное!
Порою сам я не мог отличить, где выдумка, а где правда. Впрочем, неверно, любой, кто помнит свое детство, может сказать про себя то же самое.
И я строил на подоконнике город с колокольней и перенесенными из дальних кварталов домиками. Распрягал на стопе и кормил хлебными крошками ласковую губастую Зорьку. Выпускал из ладоней жужжащие, с тонкими крыльями и колесами-лапками самолетики.
Таким же образом я добыл себе замечательную игрушку — маленький, но настоящий мотоцикл.
Этот мотоцикл кто-то ненадолго оставил у нас на дворе, у калитки, и я взглядом перенес его на подоконник. И здесь он сделался размером с электрический утюг, стоявший тут же.
Я взял этот мотоцикл — черный, лаковый, с блестящими никелированными выхлопными трубами, тугими рубчатыми шинами (каждая величиной с калач-сушку, которые мама иногда получала по каким-то дополнительным талонам). Был мотоцикл тяжелый, от него пахло эмалевой краской и резиной.
Я долго и радостно играл с ним на теплых от солнца половицах, а потом поставил на этажерку — рядом с ватным дедом Морозом и темно-зеленым керамическим пограничником.
Никто из взрослых мотоцикл не замечал, но я-то видел его всегда. Все лето и осень. Только перед Новым годом мотоцикл исчез. Вместе с дедом Морозом. Я подозревал, что сказочный дед укатил на мотоцикле в свой заснеженный лес готовить новогодний праздник…
Но я отвлекся. Я ведь начал рассказывать о крошечной луне, перенесенной с зимнего неба в комнату.
Я понимал, что вижу световой отпечаток, но в то же время всей душой верил — это настоящая луна. Та же самая, что в небе. Не такая же, а именно т а с а м а я.
Пока лунная чешуйка в глазах не потускнела, я “поселял” ее в каком-нибудь укромном уголке: в щели на штукатурке, в углу с паутиной или за картиной, изображавшей двух охотничьих собак.
Устроив на жительство одну луну-малютку, я добывал с неба другую, третью, четвертую… И в конце концов оказалось, что много маленьких лун живет в тайных закутках нашей комнаты.
Да, их было не меньше двух десятков, и в то же время — я отчетливо осознавал это — они были одной луной. Той самой, что светила в небе. Здесь, видимо, опять просыпалась в детском сознании догадка о диалектичности мира. О том, что один предмет может существовать в разных пространствах и во множестве всяких вариантов…
Поселившись в комнате, эти луны-чешуйки старались потом не попадаться мне на глаза, хитро прятались. Но я знал: стоит всем заснуть, как они выбираются на потолок и устраивают иллюминацию.
А днем они иногда шебуршали в щелях, за картиной и среди занавесок, будто всякие сверчки-тараканы. Перешептывались. И не только между собой, но и с другими жильцами укромных уголков. С усатым черным жуком, живущим за печкой (я его слегка боялся). С бумажным голубем, улетевшим на верхний выступ дымохода и прижившимся там. С заскочившими на карниз солнечными бликами. С рыжим пятном на штукатурке — оно было похоже на котенка, вылизывающего лапу. А чаще всего — с разноцветной буквой Э.
Об этой букве особая речь.
К трем годам я уже знал весь алфавит, и буква “Э” нравилась мне больше других. Своим характером нравилась. Была она почти что Е, но наоборот. И эта наоборотистость в ней ощущалась постоянно: в том, как она высовывает язык и поддразнивает всех: “Э-э-э…” Меня роднило с буквой Э то, что я так же дразнил иногда старших брата и сестру и соседа Лешку Шалимова — племянника дяди Ричи.
Та буква, которая жила у нас в доме, родилась на свет из стекла и солнечного луча.
На этажерке (рядом с пограничником) стояла прозрачная коробочка без крышки. Этакая безделушка. Углы и ножки у нее были медные, а стенки из толстого стекла со скошенными краями. Эти скосы как бы образовывали грани кристалла. Я любил разглядывать сквозь коробочку все окружающее. Мир делался зыбким, разбивался на многослойные картинки, окруженные радужным ореолом. Сплошная сказка!..
Интересно было и ловить стеклянной коробочкой солнце. Сидишь на подоконнике и пускаешь по комнате зайчиков. Зайчики тоже получались разноцветные, радужные. Стайками носились вокруг лампочки, по застекленному портрету писателя Фурманова, по коврику с лебедями и балеринами, что висел над кроватью моей сестры Людмилы. Плясали на круглой печке, отпрыгивали от никелированного чайника и забытой на столе фаянсовой сахарницы.
Однажды среди этих зайчиков и появилась буква Э. Тоже летучая, многоцветная, размером с мою ладонь. С острым трепещущим язычком. Я засмеялся, прыгнул с подоконника. Зайчики мигом пропали, буква Э тоже. Но не так быстро, как зайчики. Задержалась чуть-чуть, словно поджидала меня. Я подбежал к стене, но буква Э скользнула под коврик. А дальше… Дальше — то ли было это на самом деле, то ли почудилось — буква Э принялась, как бабочка, носиться по комнате, по кухне, по коридору. Я за ней — то со смехом, то с замиранием. Она пряталась, я заглядывал в углы, за двери, под одежду на вешалке.
— Что ты носишься как угорелый! — возмущалась моя старшая сестра. Она любила меня, но считала своим долгом воспитывать.
— Я ищу!
— Что ищешь?
— Э-э!..
— Вот я скажу маме, что ты опять дразнишься!
— Да не дразнюсь я! Правда Э-э!
— Давно не стоял в углу?
Вот и объясни что-нибудь им, большим!
Иногда, например, оказывалось, что наша главная комната и проходная комнатка, где жил дядя Боря, и длинная кухня с русской печью — это станции метро. Я видел метро на картинках и был уверен, что оно все состоит из красивых, вытянутых в длину станций, которые переходят одна в другую. И вот в такой “метровский” коридор превращалась внутренность нашего дома.
— Что тебя гоняет нелегкая туда-сюда? Не можешь посидеть на одном месте!
А я, конечно, не мог. Я был головной вагон подземного поезда и с пыхтеньем (чуф-чуф-чуф), с топотом и дерганьем локтями рысцой двигался взад-вперед — от стены с висячим зеркалом до двери, ведущей в холодные сени. И совершенно отчетливо видел над головой овальные светящиеся плафоны станции-туннеля.
А взрослые не видели…
Да, играть в такие игры было удобнее, когда все уходили на работу и в школу для старших, которая называлась техникум. Оставшись один, я мог быть и поездом, и самолетом, и стальным непобедимым танком… И охотиться за буквой Э!
Эх, каким весельем и азартом брызгала эта игра! Буква Э летала, прыгала, плясала у меня под носом, удирала от погони, потом опять крутилась у самых рук. Иногда мне удавалось накрыть ее ладонью, и я даже чувствовал кожей живое щекотанье. Но тут же буква Э ускользала и пряталась в недоступной щели.
…Потом игры стали реже. Но буква Э меня не забывала. Случалось, что усаживалась на потолке или косяке и часами наблюдала за мной: как играю, как читаю, как сижу у окошка и думаю про жизнь.
Потом эта радужная моя подружка исчезла неизвестно куда. Но помнил я ее лет до семи, до школы. Затем забыл. И вспомнил года через четыре — увидавши сказочный сон.
Это было начало то ли сорок девятого, то ли пятидесятого года. Я жил тогда на улице Нагорной. Улица была вполне деревенская, тянулась по краю глубокого лога, на дне которого журчала речка Тюменка. Стоял хрустящий, с запахом уютного печного дыма январь.
Отшумели уже новогодние утренники и домашние рождественские посиделки, закончились каникулы. Но праздник не ушел совсем. Кое-где в освещенных окнах по-прежнему видны были украшенные елки. Взрослые поговаривали, что неплохо было бы отметить и старый Новый год. А за ним вскоре — Крещенье. “Святки-то ишшо не кончились”, — говорила тетя Тася, хозяйка дома, где мы снимали две комнаты. Она, тетя Тася, знала и чтила все церковные праздники и соблюдала все приметы. Перед Рождеством, когда, как известно еще из Гоголя, носится по улицам нечистая сила, тетя Тася чертила угольком на карнизах окна крестики — чтобы никакие бесы, ведьмы и прочие обитатели преисподней не просочились в дом и не испортили праздник. Мама, я и даже отчим с увлечением ей помогали.
О том, что Святки еще не кончились, вспомнил однажды и Шурка Куншер, мой тогдашний приятель. Это был сын адвоката, с которым дружил отчим. Однажды отчим взял меня к Куншерам в гости, там я и подружился с Шуркой и его двоюродным братом Вадимом. Вадим был на год старше меня, очень рассудительный. Шурка — на год меня младше, вполне интеллигентное дитя, но в то же время — этакий веснушчатый бесёнок. Он-то и предложил мне и Вадиму однажды вечером пойти по домам “славить”. Или, выражаясь по-гоголевски, колядовать.
В те времена городская окраина Затюменка во многом жила еще старыми деревенскими обычаями, тридцать три года революционной власти не смогли искоренить их совсем. И в моей душе традиции Рождества, Вербного воскресенья и Пасхи вполне уживались с героическим сознанием юного барабанщика. Так что никаких идеологических сомнений у меня не возникло. Я только сказал:
— Вроде бы уже не время, Рождество-то прошло.
Но Шурка почти что словами тети Таси возразил:
— Святки еще не кончились. Значит, имеем право.
То, что соблюдение православных обычаев Шурке Куншеру вроде бы не к лицу, не пришло в голову никому — ни самому инициатору этого дела, ни мне с Вадимом.
— Идем! — решил Вадим.
Я малость колебался — из-за своей стеснительности — но и отступать было неловко.
Шурка облачился в какой-то овчинный малахай и глубокий черный колпак с прорезями для глаз. Вадим надел картонную маску зайца и — поверх пальто разношенный отцовский свитер. Я пошел без всякого маскарада: потому что здесь, на Ямской, в десяти кварталах от моего дома, едва ли могли встретиться знакомые.
Вадим взял с собой балалайку. Играть он не умел, только отбивал на струнах ритм, когда мы исполняли свой единственный концертный номер. К старым обрядам этот номер отношения не имел. Мы вдохновенно голосили:
По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед!..
В трех домах нас встретили вполне доброжелательно. С пониманием, так сказать. В четвертом мы, как выразился Вадим, “накололись”.
Хозяин был, вроде, ничего, добродушный такой дядька в залатанной гимнастерке. Но вместе с ним оказалась тетка с оч-чень строгим характером. Худосочная, носатая, похожая на вредную бухгалтершу в конторе отчима.
Нет, она не ругала нас, узнав о цели визита. Но сперва попыталась выяснить наши фамилии, а потом принялась объяснять, какой непоправимый вред наносят религиозные праздники делу социалистического строительства и успешному завершению послевоенной пятилетки. Время от времени она прерывала лекцию и задумчиво обращалась к хозяину:
— Интересно, чьи это все-таки дети? Ну, мальчик без маски — он не здешний. А у этих двоих голоса, по-моему, знакомые…
— А хрен их знает, — доброжелательно отзывался дядька в гимнастерке. — Пацаны, а “Каховку” вы петь умеете?
Нам, однако, было не до “Каховки”. Рвануть бы! Но не хватало решимости. Вернее, общей договоренности, чтобы враз. Мы топтались на кухне и что-то мямлили.
— А родители знают о таком вашем развлечении?
— Не, мы сами, — пробубнил я.
— Вы должны чистосердечно рассказать им про все. И обещать, что больше так поступать не станете.
Мы закивали — так, мол, и сделаем — и спиной вперед выкатились из дома.
На улице Шурик выдохнул:
— Это жена Андрея Мироновича, папиного знакомого. Какая холера занесла ее сюда? Она живет на улице Семакова.
— Думаешь, не узнала тебя? — спросил я.
— Шиш ей!
— Пора заканчивать гастроли, — решил Вадим. — И так вон чего насобирали…
В трех предыдущих домах нас одарили двумя пригоршнями карамели, кульком печенья и куском свежего рыбного пирога.
Сейчас мы топали по скрипучей, синей от сумерек улице, сосали карамель и зажевывали пирогом с нельмой. Настроение опять круто пошло вверх. Через пять минут мы уже хохотали, вспоминая носатую “лекторшу”. Вадим балалайкой сшибал с веток рябин густую изморозь, балалайка весело гудела.
В конце улицы светился розовый закат, а над ним висел рогатый месяц.
— Домой пора, — вздохнул я.
— Ну, пока…
Но ощущения, что день закончен, у меня не было. Сейчас приду домой, схвачу санки и побегу кататься в лог. Там на склонах много знакомых мальчишек и девчонок. В том числе и Ленка из соседнего дома, у которой всегда выбиваются из-под шапки бело-золотистые волосы. Я ее звал “Цаца-Ляга”. Это не, обидное прозвище. Скорее наоборот: сокращенное от “Царевна-Лягушка”…
Так все и было в тот вечер! Я катался, пока штаны не покрылись на коленках ледяной коркой. А месяц поднялся высоко над крышами и светил очень ярко. Когда я шел домой и волок за собой санки, окошки светились как на рождественских открытках, которые в сорок пятом году присылал мне из Германии отец. И сугробы мерцали под светом месяца. И пахло дымом из труб. А дома ждал ужин: восхитительная вареная картошка— горячая, но с ледяной приправой из тертого мороженого молока.
А еще ждала книжка из серии “Библиотека отключении”, с потершейся позолотой рамки на переплете — “Затерянный мир”…
А когда я наконец уснул на своем широком сундуке, укрытый поверх одеяла маминым старым пальто, мне и приснился т о т сон. Я снова видел нашу улицу Нагорную, но она была н е т а к а я. Более сказочно светились окошки. Более празднично искрились крыши и сугробы. Посреди дороги была сделана гора, ребята съезжали с нее на санях и долго мчались по накатанным колеям — в дальний конец улицы. А там, в зеленом небе, низко над печными трубами с дымом, похожим на кошачьи хвосты, как раз и горел тот волшебный месяц.
Такой, какого наяву никогда не бывает.
Во-первых, он был громадный. В сто или в тыщу раз больше обычного. Во-вторых, он был живой!
Нет-нет, ни пухлогубого рта, ни хитрого глаза под нависшей бровью у этого месяца не было. Но острый кончик нижнего рога у него шевелился. Месяц словно поддразнивал нас — не обидно, а для веселья.
А еще был у месяца нос. Не привычный нос-валенок с разлапистой ноздрей, а… что-то необычное. Нос был похож на большущую рукоятку от деревянной толкушки, которой растирают картофельное пюре. Такой же длинный, с набалдашником, с точеными ободками. Он торчал точно посередине золотой лунной дуги. И все вместе это было как буква Э!
Я не очень удивился, но ужасно обрадовался! Сразу вспомнил и узнал подружку своего дошкольного детства. Буква перестала быть радужной, сделалась желто-светящейся, несказанно выросла, но все равно это была она!
С ощущением вновь обретенной сказки я и катался с горы в течение всего длинного сна.
Да и сон ли это был? Может быть, просто продолжение того славного январского вечера? Может быть, и в самом деле есть где-то мир с такой вот ласково заснеженной улицей, над которой светит яркий месяц — громадина с золоченым носом-рукояткой?
По правде говоря, я знаю, что есть…
Я уже упоминал, что в памяти о раннем детстве действительность перемешана со сказками. Явь — с удивительными снами. Порой сны эти помнятся ярче реальных событий и будней. И теперь я думаю иногда: “А, может, э т о и в самом деле было?”
Может, и правда я однажды гладил поверхность Луны руками? (Здесь я пишу «Луна» с большой буквы, потому что речь идет не просто о светиле, а как бы о космическом объекте).
Луна в тот момент представляла плоский, стоящий вертикально круг высотой с двухэтажный дом. Круг этот располагался в темном пустом (но не страшном) пространстве. Сделан он был, судя по всему, из пергаментной бумаги, натянутой на громадный обруч. У нижней кромки обруча торчал балкончик. Узкий, с перильцами из металлических трубок — словно на пароходе, который я видел в кино.
Вот на этом балкончике я и очутился. И твердо знал, что я — рядом с самой настоящей Луной, хотя она и оказалась немного не такой, как виделась снизу, из нашего окна.
Я ласково и осторожно, с ощущением сбывшейся сказки, касался Луны ладонью. Сухая слабо натянутая бумага прогибалась и похрустывали. Круг Луны излучал фосфорические лучи. То ли его просвечивали насквозь невидимые лампы, то ли он светился сам по себе.
Свечение это напоминало об экране в таинственной мгле кинозала. Конечно, о черно-белом (про цветное кино я тогда даже не слыхал). Только сероватые тени лунного диска были неподвижны. А в его свете была чуть ощутимая снисходительная доброта.
Я не знал, как оказался здесь, на высоте. И ни мало не тревожился о том, как попаду домой. Единственным чувством было, пожалуй, спокойное счастье — от того, что мечта исполнилась: я на Луне. Балкончик — он ведь тоже часть Луны. И не было никакого сомнения, что все это — на самом деле. Потому что вполне по-настоящему лицо мне согревало несильное (как от протопленной накануне печи) тепло лунного излучения. А трубчатое железо перил холодило ладони. А при случайном взгляде на ноги я видел, как искрятся пряжки моих новеньких сандалий…
И в то же время это была, конечно, сказка. Сказка фосфорического света…
Фосфорический свет с той поры всегда завораживал меня. Даже в самой малой дозе. Примагничивал и словно приближал к лунному чуду. Помню, как старший брат подарил мне черный жестяной циферблат. Сказал, что от самолетных часов.
— С истребителя! — Он думал, что именно эта военная деталь взволнует мое воображение. Однако меня взволновали выпуклые белые числа. Они светились в темноте! Я вставал на колени перед кроватью, накидывал на голову и плечи мамину телогрейку и замирал, глядя на зеленовато горящие цифры. Они таинственно расплывались в душном, пахнущем старой ватой пространстве. Пространство это постепенно расширялось, цифры уносились в подлунную даль.
С точки зрения взрослых, мое занятие было пустяковым развлечением. А для меня — таинством, уходом в неземной мир.
Этот мир то и дело напоминал о себе: то наяву — заглянувшим в окно месяцем, то во сне — очередным сказочным событием, где мне снова околдовывал душу фосфорический свет.
Один такой сон я видел много раз. Он стал частью моего детского бытия. Это были лунные женщины.
Представьте себе полутемную комнату, а за окном — зеленоватое лунное небо (ставни почему-то не закрыты). Самой Луны не видать, но чувствуется: она где-то рядом. И не просто так висит в небе, а задумала какое-то действо.
И вот, подтверждая мое предчувствие, появляются в окне светящиеся фигуры. Плоские. Они будто вырезаны из той бумаги, которую трогал я на лунном круге. Это женщины в длинных платьях и остро торчащих платках. С коромыслами на плечах. Женщины мерно, друг за дружкой идут через темный двор. Светящиеся ведра качаются в такт шагам. Тяжело качаются — явно не пустые. Идут женщины долго, вереница длинная. Такой вот бесшумный, полный какого-то тайного смысла фильм. Я и не пытаюсь разгадать этот смысл. Просто смотрю. Понимаю, что т а к н а д о. Луне надо. Это часть ей одной ведомого волшебства…
Часто видел я и другой сон — разноцветный и праздничный. Будто сижу вечером на подоконнике, а в небе — что-то невообразимое. В сказочной тишине висит там желтая луна, громадная, словно круглый стол… Но не она сейчас главная. Главные — звезды. Они сильно приблизились к Земле и видно, что это большие неровные камни. Формы у них никакой, но как они светятся! Голубые, сиреневые, пунцовые, розовые, зеленые — всех расцветок и оттенков! Окруженные мягким золотистым ореолом, переливчатые, с огненными змейками на изломанных гранях.
Я сижу замерев, растворяюсь в этом тихом пиршестве света и красок.
Жаль только, что ночная сказка быстро кончается. Настает утро, двор освещается солнцем (ранним, рыжеватым), а луна и звезды гаснут. Но не исчезают! Они остаются на прежних местах, только теперь это камни, похожие на обожженную глину. А луна — такой же красно-глиняный выпуклый круг (потом я узнал, что этот цвет называется “терракота”).
Я смотрю на остывшие звезды и луну с ощущением, потери и с пониманием, что ничего уже тут не сделаешь: утро не остановишь, ночь не вернешь. Одна только надежда: может быть, следующей ночью волшебное горение светил повторится. А эти комки запекшейся красной глины, этот потрескавшийся кирпичный шар мне скучны и ненужны…
И все же остывшая терракотовая Луна один раз притянула меня: я на ней побывал. Сам не знаю, почему…
Мне приснилось, что я лежу навзничь среди громадного, ровного, покрытого красноватым песком пространства. На первый взгляд могло показаться, что здесь земная пустыня. Но я точно знал — это Луна. Тем более, что в пустыне жарко, а тут свежо, зябко даже. Надо мной густо-синее небо (потом я узнал, что такого над Луной не бывает, но подумал: “Это смотря над какой. Над моей бывает”).
В небе подымается надо мной пустое здание из желтого кирпича. Сколько этажей — не помню, но оно гораздо выше самого высокого в Тюмени дома, четырехэтажного Горсовета на улице Республики (кстати, такого же песочно-желтого).
Плоский, без украшений, дом этот совершенно пуст. Я знаю это. И вся Луна пуста. Никого, кроме меня, на всем громадном небесном теле. Как я сюда попал, зачем лежу вот так, мне неведомо. Нет во мне ни страха, ни волнения, ни любопытства. Есть только спокойное понимание: я на Луне; надо мной — небо; передо мной— большой дом… И лишь глубоко, на самом донышке сознания прячется догадка, что в том желтом здании — какая-то тайна. Очень большая и очень древняя.
Сон, казалось бы, без всякой радости, даже слегка зловещий, но я до сих пор вспоминаю его по-хорошему. Он тоже частичка моего детства — не менее важная, чем реальные события тех дней. И чем я старше, тем больше растет уверенность: я и в самом деле лежал когда-то на терракотовой планете и смотрел на высокое многооконное строение, желтеющее в густой синеве. Помню, что его ярко освещало солнце, но стекла не блестели. Возможно, их не было совсем…
…В самые ранние годы я знал от старших, что Луна — это громадный шар, почти такой же необъятный, как Земля (и, может быть, там тоже есть люди). И вполне верил в это — особенно когда Луна казалась большущей и выпуклой. Но такое мое знание до поры оставалось чисто теоретическим. Наряду с ним существовали и другие. Луна — это золотой мячик, прыгающий среди быстрых облаков и окрашивающий зимнее небо в зеленый цвет. Это, как вы помните, и плоский светящийся круг с балкончиком. Это и крошечные чешуйки, прячущиеся в щелях и паутинных углах… Кроме того, не всегда луна была круглой. Иногда она становилась рогатым месяцем — тем, что робко желтел над черными крышами в закатном небе, и тем глазастым и носатым, что был на картинках про Конька-Горбунка и про Руслана. И тем позолоченным картонным, что висел среди пахучих елочных веток в сказочный новогодний вечер… И все они были настоящие! Да!
Меня ничуть не удивляло, что луна может проявлять себя в разных видах и лицах, причем иногда — в нескольких одновременно. И когда я, четырехлетний, вырезал тупыми ножницами из клетчатого тетрадного листка кривой полумесяц (чтобы подвесить к потолку на нитке), я был уверен, что творю настоящую Луну. Кстати, месяц мне нравился больше, чем круглая луна. Он был привычнее, ближе по характеру, понятнее. Ну, прямо как приятель из соседнего дома. Этакий озорной мальчишка. И в то же время — волшебный. Ведь в каждой сказке он обязательно подмигивал с неба своим хитрым глазом…
Больше всех сказок мне нравилась та, что про старика, который выдал своих дочерей за Солнце, за Ветер и за Месяц. Ее рассказывал мне дядя Боря.
Про своего дядюшку, маминого брата Бориса Петровича, писал я уже не раз. Он для меня остался навсегда не просто родным и любимым человеком, а частью самой моей жизни, моего детства.
Он умер в день Весеннего равноденствия, 22 марта, в восемьдесят девятом году. Умер неожиданно, словно бы случайно. Занемог, отправился в больницу, там оказалась нужна пустяковая операция. Прошла она благополучно. Но на следующий день дядя Боря уснул на больничной койке и не проснулся.
За двое суток до смерти, ничего не предвидя и радуясь весне, он в своем дневнике написал нехитрые стихи. В них говорилось, что через несколько дней часы переводятся на летнее время. Это была его последняя запись.
А вообще записей у него множество. Последние десять лет дядя Боря страдал почти полной глухотой. Слуховым аппаратом он не пользовался — от этой электроники у него болела голова. С окружающими говорить ему было трудно. И дядя Боря завел себе собеседника, который был терпелив, необидчив и понятлив. Дневник.
Дядя Боря писал дневник в стихах. Поскольку до последнего дня дядюшка мой не разучился радоваться жизни, каждая мелочь зажигала в нем огонек вдохновения: и удачно купленные (после двухчасового стояния в очереди) апельсины, и солнечный блеск в сосульках, и теплый дождик, и занимательная статья в газете. Много стихов о хоккеистах, футболистах и фигуристах, ибо дядя Боря был истовым болельщиком. Не обойден вниманием и ни один космический запуск с семьдесят седьмого по восемьдесят восьмой год.
Вечный труженик, был дядюшка патриотом родной Вятской земли, а так же — Сибири, где проработал не один десяток лет. И города Тюмени, в котором прожил полвека. А диссидентом он не был и посему добросовестно отмечал в своих поэтических тетрадях все праздники краснознаменной эпохи — от Дня Парижской Коммуны до Дня Конституции… А среди рифмованных календарных заметок — вдруг пронзительные и чистые воспоминания о голодном, но солнечном детстве полудеревенского-полугородского мальчишки в начале двадцатого века. О друзьях, о родных, которых давно нет. О том, как подростком он вдвоем с приятелем сбежал в Москву и прожил там две недели, впервые познав радости и печали столичной самостоятельной жизни. О войне, о трудармии, служба в которой кончилась чудовищной дистрофией — еле выжил… Это все, конечно, не только в стихах, но и прозой…
Когда дяди Бори не стало, один молодой журналист написал для “Тюменского комсомольца” некролог. Дядя Боря любил эту газету, ибо всегда был юн душой. “Он не был знаменитым человеком, но его доброта и интеллигентность сделали бы честь любому из сильных мира сего”, — писал автор некролога.
Некролог набрали и заверстали, но в последний момент редактор выкинул его из номера. Счел, что Борис Петрович Печёнкин — слишком мелкая фигура. Ведь и в самом деле — должности плановика и сметчика, на которых мой дядюшка с довоенных времен трудился в строительных организациях Тюмени, были далеко не номенклатурными. Ну, что ж…
О том, что дядя Боря умер, я узнал в Москве — был там в командировке. На похороны не успел. Приехал на могилу только летом, когда сквозь сухой песок осевшего холмика торчали редкие травинки. На недалеком Червишевском тракте тяжело гудели дизеля…
Тетя Надя, вдова дяди Бори, отдала мне все дневники. В “Спорттоварах”, что были неподалеку, пришлось купить специальный рюкзак. Я погрузил в него три десятка рукописных томов, сшитых из общих тетрадей.
Уезжал я поздно. Когда шел на вокзал, над крышами висела круглая луна. Ее пересекали полоски прозрачных облаков. Луна была желтая и спокойная. Она светила так же, как и в древние времена и как будет светить в те времена, когда не останется памяти о нас. Что ей была моя печаль, что ей мой глухой дядюшка, скончавшийся в тому же на восемьдесят втором году жизни, без всяких трагедий, легко и спокойно — дай Бог так каждому. Но рюкзак мне казался тяжелым (да и был таким), словно я нес за спиной всю дяди Борину жизнь.
…Может быть, на той Дороге, на которую мы все уходим в конце концов и где надеемся найти и встретить тех, кого любили, я пойду с таким же рюкзаком. И однажды на обочине, под вечным тополем, увижу опять дощатый приземистый дом, где в тесной комнате с круглой печкой навсегда поселился дядя Боря. Стены комнаты оклеены цирковыми афишами, стучат ходики с подвешенными к гире для пущей тяжести плоскогубцами, в голландской печи с приоткрытой дверцей гудит огонь — так, что в гитаре на стене рождается легкое эхо. Дядя Боря — еще совсем не старый, почти без морщин — чистит над закопченным чугунком картошку. Он явно меня ждал — поглядывает без удивления и хитровато, в точности как в те субботние вечера, когда я мальчишкой приходил к нему в гости и просился остаться ночевать…
А в комнате знакомо пахнет вымытым полом и березовыми дровами. Комната почти такая же, как в моем детстве. И так же смотрит в окошко рогатый месяц. Ему-то, в отличие от равнодушной желтой луны, есть дело и до дяди Бори, и до меня. Ведь именно о нем — хитроумном улыбчивом и носатом Месяце — рассказывал дядя Боря сказку.
…В этой сказке меня мало волновал старик, его дочери и два их мужа — Солнце и Ветер. Но Месяц!.. Я словно наяву видел, как он повис над приземистой банькой, в которой парится старик, вытянул длинную-длинную фосфорическую руку и сунул палец в приоткрытую дверь.
И тесный сумрак, в котором кряхтел и возился дед, наполнился зеленоватым неземным светом.
И вот в голове у меня, пятилетнего, созрел план: сотворить сказку самому и удивить дядю Борю!
Для выполнения плана требовались три момента: светящийся палец, отсутствие лишних людей в квартире и темнота в жилище дядюшки.
Я уже упоминал, что жил дядя Боря в проходной каморке между общей кухней и нашими двумя комнатами. В ту пору он вернулся из госпиталя, куда его, еле живого, направили из трудармии. Был дядя Боря очень худ и слаб. Часами лежал на железной крытой потертым коричневым одеялом койке (от одеяла всегда пахло табаком).
Через “дядиборину” каютку днем и ночью ходило множество народа: и наше семейство, и разные квартиранты, которые часто снимали у нас одну из комнат. И приятели брата, и многочисленные поклонники сестрицы… Дядю Борю старались не беспокоить: если он спал, ступали на цыпочках, свет не включали. В свою очередь дядюшка ни на кого не обижался, к жизненным неудобствам относился философски. Лишь на одно досадовал: дверь в нашу комнату (где то и дело шум и яркий свет) часто отходила от косяка. Ее закроют, а она, подождав, с ехидным скрипом вновь отъезжает, оставляя широкую щель.
То и дело вставать и прикрывать зловредную дверь ослабевшему дядюшке было трудно. И он придумал простой выход: привязал к дверной ручке веревку. Едва раздавался скрип шарниров, дядя Боря — дёрг! — и все в порядке.
По вечерам дядя Боря обычно лежал без света. Так что одно из условий моей сказки было обеспечено.
Темнело рано, мама, брат с сестрой и квартиранты возвращались домой, когда за окнами стояла ночь. Поэтому помехи со стороны взрослых я не боялся.
А что касается светящегося пальца, я решил пожертвовать для этого дела “истребительским” циферблатом. Тупым ножиком соскоблил с чисел на бумажку фосфорическую краску, левый указательный палец натер липкой вареной картофелиной и собрал на него весь добытый порошок. С замиранием в душе выключил электричество. Палец неярко, но заметно выступил из тьмы… Ура!
Я снова включил лампу, повертел перед ней палец, чтобы краска вобрала в себя побольше света. Затем опять щелкнул выключателем. Наступивший мрак был вполне сказочным, даже страшноватым. В нем что-то таинственно потрескивало.
Ну и хорошо, так даже интереснее!
В каморке дяди Бори было темно, слышалось похрапывание. Это ничего! Дядюшка спит чутко. Я постучу о косяк, а потом громко продекламирую Пушкина:
Месяц, месяц, мой дружок,
Позолоченный рожок… —
и суну в щель палец. Спросонок дядя Боря удивится еще больше.
Я осторожно приоткрыл скрипучую дверь.
— Месяц, месяц, мой дру… ай! Ай-я-я-а-а!
Дядюшка, услыхав сквозь сон дверной скрип, машинально дернул веревку.
…К счастью, дернул не очень сильно, и ревел я недолго. Но первые полминуты выл от души. Перепуганный дядя Боря, как в лучшие дни молодости, резво слетел с кровати, схватил меня в охапку:
— Что с тобой?!
— Па-алец!.. Прижа-а-ал!..
— Ох ты, горе мое! Надо холодной водой.
— Не на-адо! Свет смоется!
— Какой еще свет?
Когда все выяснилось, дядя Боря в утешение мне начал горячо восхищаться моей выдумкой.
— А ведь и в самом деле светится! Ну точно как месяц! Если бы я не дернул, а сперва посмотрел, обязательно решил бы, что лунный палец торчит…
Потом он все же уговорил меня сделать холодный компресс. И краска, конечно, смылась.
— Ничего, — успокоил дядя Боря. — Палец у тебя и так будто лампочка. Вон какой распухший, розовый. — Убедившись, что сустав у меня цел и большой беды нет, он опять обрел привычную склонность к юмору.
Я, почуяв насмешку, надулся. Но дядя Боря усадил меня на кровать и начал рассказывать, какой забавный и совершенно живой месяц показывали в фильме “Веселые ребята”.
— Появилась надпись: “Прошел месяц”, и по экрану шагает месяц собственной персоной. Улыбается, ручками машет, колпачком покачивает. А потом: “Прошло много месяцев” — и тут они уже вдвоем с круглой луною. Идут под ручку…
Так я впервые услышал про знаменитую кинокомедию. Дядя Боря, увлекшись, рассказывал мне про нашествие колхозного стада на павильон. “Черный лебедь”, про приключения бывшего пастуха Кости в концертном зале и про восхитительную драку на репетиции ансамбля “Дружба”. Я хохотал, забыв про ноющую боль в пальце, а настоящий золотой месяц глядел в морозное окошко и веселился вместе с нами…
А где-то через неделю “Веселые ребята” в очередной раз появились на экране кинотеатра “Темп” и мы с дядей Борей пошли на дневной сеанс. И хохотали вместе с остальными зрителями весь фильм напролет. А в месяц, лихо маршировавший по экрану, я просто влюбился. Он был в точности тот самый, из моих сказок! И песенка его — бодрая и в то же время чуточку грустная — запомнилась навсегда:
Проходят минуты
Среди забот и дел,
Бегут-бегут, бегут-бегут —
И месяц пролетел.
…И месяц пролетел. И еще один. И у нас в комнате, которая по старинке называлась “спальня”, поселились новые жильцы-квартиранты. Дядя Сережа — капитан-танкист из какой-то резервной части, его жена (не помню, как звали) и шестилетняя дочка Люда.
Эта страничка детства связана у меня с “ночной” мелодией. Нет, уже не с песенкой месяца, а с другой:
Темная ночь…
Только пули свистят по степи…
В ту пору как раз вышел фильм “Два бойца”, и песня про темную ночь стала буквально частью тогдашней жизни. И девочка Люда тоже напевала все время:
…Только ветер свистит в проводах,
Тускло звезды мерцают…
Хорошая была девочка (в отличие от своей скандальной мамы-капитанши). Иногда она поддевала меня напоминанием, что старше на целый год, но делала это без большого ехидства и не часто. В основном жили мы мирно, играли дружно.
Эту худенькую, рыжеватую, стриженную под мальчика подружку мне, наверно, сама судьба послала.
Как бы я жил один дома в ту холодную бесконечно длинную зиму?
Дядя Боря или спал или уходил куда-то. Остальных взрослых дома не было с утра до вечера. Сосед Лешка Шалимов — полдня в школе, а полдня — на улице с дружками. Я слышал сквозь двойные стекла их веселые вопли… А меня гулять не пускали.
Дело в том, что от долгого холода (не хватало дров), от скудного пайка и от всякого неуюта военного времени появилась у меня болезнь с неизвестным мне раньше названием “ревматизм”. От ревматизма этого болело все внутри, но самое главное — распухали ноги и руки. При ходьбе боль тупо толкала меня в пятки, словно в них засели деревянные шарики, валенки с трудом налезали на распухшие ступни. А хуже всего было с руками. Пальцы раздувались так, что натянутая кожа делалась темно-розовой и блестящей. Словно каждый палец мне старательно придавили дверью — и не так, как дядя Боря, а изо всех сил.
Я помнил дяди Борины слова о лампочке и, укрывшись с головой, всерьез пытался рассмотреть: не светятся ли моя распухшие пальцы? Нет, не светились. Зато Лешка Шалимов, бывало, приводил с улицы приятелей специально, чтобы показать мои руки. Я демонстрировал их охотно. Мальчишки смотрели с уважительным сочувствием и покачивали головами. А Вовчик Сазонов сказал:
— Ты совсем как военнораненый. Может даже гангрена случится.
Вечером я с гордостью передал это рассуждение про “ган-гре-ну” маме и Людмиле. А они почему-то рассердились. Сестра заявила, что незачем пускать с улицы в дом всяких хулиганов. Хотя всем было известно, что Вовчик никакой не хулиган, а самый воспитанный мальчик в квартале, юный скрипач и сын известного хирурга, начальника госпиталя. Того самого, который помог устроить в больницу моего брата Сережу.
Сережа работал на оборонном химическом заводе, “глотнул там какой-то дряни” (противогаз оказался дырявый), слег со всякими воспалениями-осложнениями, а потом и с параличом ног. Его — с незнакомым исхудавшим лицом, закутанного в одеяло — увезли в больницу на санках. Мама и сестра плакали. Я не плакал и гордился: Сережа был почти что раненый. Ведь он пострадал, когда делал начинку для снарядов, чтобы бить фашистов.
Вернулся Сережа месяца через два или три — вылечили его. А меня ревматизм не оставлял до пятого класса. В сильные холода просыпалась в ступнях знакомая боль, а пальцы каждую зиму и весну обязательно припухали. Не так сильно, как раньше, но заметно.
Помню такой случай. В марте сорок восьмого мы в комнате у моего приятеля Вовки Покрасова играли в подкидного дурака — ребята и взрослые, вперемежку. И там была тетя Сима Петрова, мать рыжего Тольки. Шел во время игры разговор “про жизнь”. Про то, что после недавней отмены хлебных карточек стало наконец-то полегче: хлеба теперь сколько хочешь, да и продукты кой-какие появились в магазинах. Я солидно вставил фразу, что “теперь, конечно, жить можно, а то ведь страх вспомнить, как столько лет брюхо сводило от голода”. И добавил:
— Еще в том году все ходили отощавшие.
Тетя Сима глянула неприязненно:
— Уж не ты ли у нас был отощавший? Новый-то папаша твой, поди, каждый день литерные пайки получал, большой начальник. Вон у тебя, у отощавшего, пальцы-то какие пухлые.
Все неловко примолкли: знали, отчего у меня такие пальцы. Знали и то, что мой отчим Артур Сергеевич никакой не начальник, а мелкий служащий в конторе охотничьего общества. Зарплата у него была что-то около восьмисот рублей — по тем временам совсем чахлая. На эту зарплату да еще на триста рублей, которые для меня присылал из Белоруссии отец, мы и жили.
Я тете Симе ничего не ответил. Молча выложил на стол два туза, два короля и даму и, столь победно окончив игру, ушел в комнату дяди Бори. Он слышал через дверь весь разговор и сказал мне:
— Плюнь на нее. Она ни про кого в жизни хорошего слова не сказала, такая уж натура.
И я плюнул. Мысленно, конечно. И даже не стал ссориться с Толькой: он-то не виноват, что у него такая мамаша…
Но я сильно забежал вперед. Ведь начал-то рассказывать о себе о пятилетием.
Пальцы в ту пору у меня болели ровной ноющей болью, и я к ней притерпелся. Научился даже ловко держать ложку и карандаш, хотя суставы были “негнучие”. В общем, жил… Но скучно было взаперти. И вот появилась Люда!
Конечно, лучше бы мальчишка… Можно было бы устраивать военные развлечения: сооружать из стульев танки и самолеты, развертывать партизанские бои и громко орать фронтовые песни:
Бей, винтовка,
Метко-ловко
Без пощады по врагу!..
Или:
“Так-так-так!” — говорит пулеметчик,
“Так-так-так!” — говорит пулемет!..
Но Люду ратные подвиги не увлекали. Она не хотела быть ни санитаркой, ни даже командиром батареи. Мягко, но настойчиво втянула она меня в старую, как мир, игру под названием “Дом”.
На широких подоконниках устраивали мы “квартиру”. Из кубиков и дощечек мастерили мебель. Застилали игрушечные постели пестрыми лоскутками. Расставляли по самодельным столикам “посуду” — цветные кусочки разбитых чашек и тарелок. Из “настоящего” кукольного хозяйства была у нас только жестяная печка-плита. (“Не вздумайте ее разжигать!” — каждое утро предупреждали нас взрослые. Мы и “не вздумывали”).
Когда “квартира” была готова, в нее въезжали жильцы. С Людиной стороны — целлулоидный пупсик Малыш, тряпичный щенок Жучка, две крохотные куколки Тома и Зина и фаянсовый лягушонок Ляга. С моей — сделанный из папье-маше пионер Ваня, кукла Катя (мама сшила ее из старого чулка), тряпичный заяц, которого так и звали — Заяц (но ни в коем случае не Зайка), и маленький мраморный кролик. Вообще-то кролик принадлежал Людмиле, но я присвоил его.
У сестры же я конфисковал еще одну очень полезную для игры вещь: зеркальце в деревянной овальной рамке и с выдвижным ящичком внизу. Очень похожее на трюмо, только в сто раз меньше.
Все жильцы кукольной квартиры жили полнокровной жизнью: ели, спали, ходили в детский сад, в школу и на работу, купались в консервных банках, иногда ссорились, после мирились и дружно играли. Тех, кто не слушался, Люда ставила в угол, а иногда и шлепала. Она была довольно строгая мама. Я за виноватых заступался.
— Если будешь им во всем потакать, знаешь, кем они вырастут? — грозно спрашивала Люда. Совсем, как ее мать дядю Сережу.
Этому налаженному быту не грозили ни фашисты, ни бандиты из шайки “Черная кошка”, ни домоуправша по фамилии Устюжанина (которая то и дело приходила к жильцам выяснить что-то насчет бумажек по названию “жировки”). Наш игрушечный дом надежно охранял бессменный часовой. Это был сделанный из керамики и покрытый темно-зеленой краской боец пограничник. Ростом мне до колена. В твердом тулупе до пят, незыблемый и несокрушимый, как памятник. Руками в могучих рукавицах он опирался о винтовочный ствол и, повернув налево голову, строго смотрел из-под козырька звездной буденовки.
Этого красноармейца купили в те дни, когда я родился. Он вполне соответствовал официальным вкусам и настроениям того времени — эпохи суконных шишкастых шлемов и песни “Если завтра война, если завтра в поход”. (Какие еще были признаки и символы у тех давних лет, я узнал, конечно, много позже). Впрочем, не было мне дела до символов. Просто случилось так, что Пограничник стал моей первой игрушкой. Даже более ранней, чем Заяц.
И вот теперь Пограничник охранял наш с Людой дом. Днем и ночью.
А дни и ночи сменялись в нашей игре часто, не то что наяву.
— Дети, пора в детский сад! Дети, пора ужинать и спать!
Чтобы отличить ночь от светлого времени суток, мы ставили на подоконник ящичек, который так и назывался — ”Ночь”. Это был кузов игрушечного грузовичка. В нем лежала волокнистая темно-серая вата. Среди волокон, как среди ночных облаков, блестел вырезанный из фольги полумесяц. И были рассыпаны по вате “звезды” — из той же фольги скатанные шарики.
Темная ночь…
Тускло звезды мерцают…
Фольгу для звезд и месяца дала Люда. Ее отец получил однажды шоколад в своем офицерском пайке (Люда и меня угостила коричневой восхитительно-сладкой долькой). А вату для ночных облаков добывал я, вытаскивал ее через дырку, прожженную в старой телогрейке, которая висела на крючке у двери. В этой одежде ходили в сарай за дровами, на помойку и по всяким другим надобностям… Была она тощая, поэтому вату я вытаскивал осторожно, мелкими порциями.
Однажды мне показалось, что “ночные облака” в дощатом кузовке чересчур слежались и потеряли должный вид. Поэтому отправился на охоту. На сей раз не повезло — за преступным дерганьем ваты застала меня старшая сестрица.
— Вы только посмотрите на него! Скоро всей семье не в чем будет на двор выйти, а он последнюю одежду терзает! — Людмила в ту пору была склонна к излишнему драматизму, поскольку давно не получала писем с фронта от любезного сердцу одноклассника Юры.
Я на всякий случай ударился в рев: безотказное средство обороны.
— Он еще и гудит как паровоз! Вот подожди, придет мама!..
В наружную дверь постучали. Но эта была не мама. Пришел… папа!
Он пришел с вокзала.
Наверно, взрослые знали, что отец должен приехать в отпуск. Но я никакого ожидания не помню. Помню другое: появление отца в тот момент показалось мне чудом из чудес. Он словно специально явился избавить меня от нагоняя!
…Это был не первый приезд отца из армии. Весной сорок второго он закончил командирские курсы в Сарапуле, и его отпустили на пару суток домой — перед отправкой на фронт. Я, хотя и кроха был, кое-что помню. Отец появился в шинели рядового красноармейца и в пилотке с зеленой звездочкой. Жесткая покоробленная шинель пахла мокрым сукном. Гимнастерка была слишком широка. Хлопчатобумажные галифе походили на два мешка, а ноги ниже колен казались чересчур тонкими. Отец носил тяжелые ботинки и обмотки из широких брезентовых лент.
С этими обмотками по утрам была морока. Запомнилось, как папа сидит на кровати и, что-то шепча, закручивает вокруг ноги грубый черный бинт, который вырывается из пальцев. Я стою рядом, на краю постели, грудью лег на отцовское плечо, и трогаю пальцем эмалевый “кубик” на отложном воротнике гимнастерки.
Этот одинокий красный квадратик на зеленой, “полевой” петлице был знаком отличия младшего лейтенанта. Впрочем, отец уточнил потом, что он даже не младший лейтенант, а “интендант какого-то там низшего ранга. Так сказать, тыловая служба”.
А для какой еще военной профессии был годен сорокалетний учитель, не державший до той поры в руках никакого оружия (разве что луки и стрелы, которые мастерил в детстве?) Сугубо мирный человек, чей главный интерес в жизни составляли проблемы славянских языков, он был известен среди школьников и студентов тем, что никогда не повышал голоса. Самым страшным его ругательством было польское выражение “пся крэв”, доставшееся ему от предков из Речи Посполитой. Да и эту “собачью кровь” он выговаривал лишь в критические минуты и виноватым полушепотом.
“Тыловая служба” отца оказалась очень близкой от передовой. Иногда так близко, что и не разберешь: где тыл, а где фронт. Уже после войны, в минуты откровенности, отец признавался, что несколько раз “только рука Господня” спасала его от гибели. Но говорил об этом он редко. Чаще же военную свою жизнь вспоминал он довольно иронически. В том числе и встречу с маршалом Рокоссовским.
Маршал инспектировал хозяйственные службы, а отец в тот момент усмотрел у своих подчиненных какой-то непорядок. И выдал в сердцах привычное “пся крэв”. Маршал живо обернулся:
— Поляк?
Отцу куда деваться? Подтвердил, что “так точно, товарищ маршал, поляк”, хотя это было правдой лишь наполовину. Поляк-маршал обрадованно заговорил на родном языке и полуполяк-интедант довольно бойко отвечал ему.
— И побеседовали мы вполне светски, — усмехался отец. — А через некоторое время вдруг указ: наградить лейтенанта Крапивина Петра Федоровича орденом Красной звезды. (Интендантские звания тогда, видимо, уже отменили).
— Явно порадел командующий единокровному тыловику, — вздыхал отец, рассказывая впоследствии эту историю.
Но я уже знал, что между беседой с маршалом и указом было немало “переделок”, в которые попадал отец. В том числе и прорыв из окружения со штабом танковой бригады.
— Ну да, было однажды, — признавался отец. — Я даже пострелял тогда из своего “ТТ”. В ту сторону, где, по мнению командования, находился противник. Теоретически не исключено, что моя пуля зацепила какого-нибудь фрица…
В тот, во второй раз, отец приехал в отпуск после госпиталя. Он попал туда после жестокой контузии, которая приравнивалась к ранению, о чем и свидетельствовала красная ленточка на отцовской гимнастерке.
Теперь мой папа выглядел вполне по-офицерски: в кожаных сапогах, в ладной шинели с командирским ремнем и с лейтенантскими погонами (правда, к моему огорчению, зелеными, а не золотыми и даже не серебряными). Жаль только, не было пистолета.
— Забрали, когда в госпиталь попал, — объяснил мне папа. — А я перед поездкой не стал просить обратно. Зачем он в тылу? Вдруг потеряю — голову снимут.
Зато привез он большую кирзовую сумку со всяким добром. Сумка была похожа на ту, в которой почтальонка Тоня носила письма и газеты. Но брат Сергей, сведущий в военных делах, объяснил, что это ранец немецкого сапера. Трофейный.
Из ранца отец вытащил немецкую офицерскую шинель — голубоватого сукна и с алюминиевыми пуговицами (вроде тех, какие в восьмидесятых годах пришивали к мальчишечьей школьной форме). В пальто, сшитом из этой шинели, сестра ходила потом несколько послевоенных лет…
Потом появились на столе две буханки белого хлеба, колбаса, консервы, кулек с конфетами-помадками и несколько вафельных полотенец для маминого хозяйства. А мне достался шоколад “Спорт”. На глянцевой обертке был напечатан лыжник-солдат с красными погонами, бегущий среди заснеженных елок. (Красные погоны были нарисованы ради красоты, по уставу в полевых условиях полагались зеленые — так мне объяснил Сережа).
Под оберткой оказалась, конечно, фольга. Значит, будут новые звезды…
Сколько дней пробыл отец дома и чем занимался, я забил. Помню только, что однажды он сел со мной рядышком и стал спрашивать, учусь ли я читать.
Что значит “учусь”! Я схватил с этажерки “Сказки” Пушкина и начал — строфу за строфой…
— Э, да ты, небось, наизусть шпаришь, — догадался папа. — А ну-ка почитай это вот, — и взял со стола газету.
С газетной заметкой было посложнее. Но все же я довольно бодро прочитал сообщение Совинформбюро: сколько при очередном наступлении Красной армии сбито фашистских самолетов, сожжено танков, захвачено трофеев, взято в плен немецких солдат… По-моему, папа остался доволен.
А грустный вечер отцовского отъезда я запомнил хорошо. Мама, сестра и брат ушли провожать папу на вокзал. Хворый дядя Боря затих в своей каморке. Люду мать за что-то отругала и не выпускала из комнаты.
Лампочка под потолком светила в полнакала (или мне так казалось?). На стуле у окна стоял забытый трофейный ранец. Пустой. Я стал шарить в нем: не найдется ли за подкладкой выпавшая из кулька конфетка (такое однажды уже случилось). От ранца сильно пахло кирзовыми сапогами, конфетки в нем не нашлось, но я нащупал бумажную ленточку. Она оказалась черно-красно-белой, и на ней был напечатан длиннокрылый орел с вывернутой шеей и свастикой в лапах. Я скомкал фашистскую ленту. Вытер ладони о свитер и шагнул к окну.
В кукольной квартире был беспорядок, мы с Людой давно уже здесь не играли. Я прибрался, уложил кукол и зверят. Выдвинул на середину ящичек, в котором была “ночь”. Серебристый месяц зарылся в вату, а звезды поблескивали.
От замороженного окна дуло, по стеклу скребся ветер.
Темная ночь…
Только пули свистят по степи…
Детское мое сердце чуяло: там, куда уехал папа, тоже пули свистят по степи. А когда окончится война, неизвестно…
Что если почтальонка Тоня однажды в своей кирзовой сумке принесет не отцовское письмо, а…
Вон уже скольким ребятам, что живут по соседству, принесли такие бумажки. Тольке Петрову, Галке Лагуновой, Сережке Котову…
Я мотнул головой. Я не хотел, чтобы звезды мерцали тускло. Тряхнул кузов грузовичка. Вытащил из ватных волокон и разгладил месяц — при нем стало веселее. Ладошкой стер пыль с Пограничника и попрочнее поставил его на краю подоконника. Чтобы охранял наш дом, нашу судьбу от всякого зла!
Тихо было. Только ветер царапал ледяные узоры да звенела в лампочке накаленная нить. Тряпичный заяц по имени Заяц понимающе смотрел на меня нарисованными глазами из-за края лоскутного одеяла.
…Куда потом подевался Заяц, я не знаю. Надеюсь, что он, как знаменитый олимпийский Миша, “возвратился в свой сказочный лес”. А керамический Пограничник по-прежнему живет у меня. Все такой же строгий и бессонный, стоит он на полке электрокамина. А у его ног притулился другой друг детства — маленький мраморный кролик. Иногда я беру кролика в ладони, и кажется, что в каменном тельце бьется живое сердечко.
А посреди полки — зеркальце, которое когда-то украшало нашу с Людой квартиру на подоконнике. Это старинная вещь. Она была старинной даже во времена моего детства. Зеркальце в тридцатые годы подарила моей сестре — тогда еще маленькой девочке Миле — соседка, мать Лешки Шалимова. А у Шалимовых оно было с “бабушкиных времен”. Когда-то оно с другим таким же зеркальцем на пару стояло на дамском письменном столике, который назывался "бювар"…
Справа от зеркальца — еще один старинный предмет: в рамке из карельской березы плотная коричневая фотография. На ней — худой мужчина в старомодном сюртуке и строгая женщина в платье со стоячим воротничком. На коленях у женщины — годовалое дитя в кружевном платьице. Это мой папа…
Женщина — моя бабушка. Текла Войцеховна, до конца гордившаяся своим шляхетским происхождением. Мужчина — дед, адвокат Федор Амвросиевич. Я о нем ничего не знаю. Да и отец знал о нем немного. Дед умер от чахотки, когда сынку Петеньке было всего полтора года. Наверно, уже тогда, в фотомастерской польского города Пултуска, дед знал о близком конце. Иначе зачем бы сделал на обороте снимка надпись: “Моему дорогому сыну Петh на добрую память отъ папы. F.А.Крапивинъ”?..
Памяти почти не осталось. По крайней мере, у меня. Осталась лишь эта фотография. Лицо у деде грустное, он похож на Чехова, только без пенсне… Жаль, что он умер за тридцать три года до того, как появился на свет его внук Славка…
Может быть, на той вечной и бесконечной Дороге я встречусь и с ним? В оклеенной темными обоями комнате деревянного вильнюсского дома, где в открытые высокие окна сквозь тенистую сирень смотрит с незамутненного еще войнами и революциями неба чистая луна. И от нее поблескивает в сумраке узорная труба граммофона…
А сейчас луна заглядывает в мое окно и отражается в старинном зеркальце. Я думаю иногда: сколько же всего отражалось в этом зеркале за сотню лет! Сколько событий и лиц!..
Потом лунный свет падает на снимок. И платьице годовалого мальчика Петеньки белеет, словно севшая на картон бабочка-капустница…
Может быть, люди на фотографии на какой-то миг оживают от лунного света? Оживает кусочек далекого 1905 года?
…Почему-то моя память об отце часто переплетается с воспоминаниями о всяких лунных историях…
Одно из таких воспоминаний — луна, похожая на оторванное ухо.
…Отца демобилизовали в начале сорок шестого года. Он приехал в Тюмень в феврале, когда уже начинало по-весеннему синеть небо.
Что-то не клеилось в нашей послевоенной семейной жизни, это понимал даже я, первоклассник. У мамы появился знакомый, Артур Сергеевич, который потом стал моим отчимом. Для отца это, конечно, не было секретом. Тем не менее, он уговаривал маму и меня ехать с ним в белорусский город Гродно. Говорил, что тянут его родные места, память о детстве. Потом стало ясно, что не только память детства его туда тянула: была там и другая жена. Не представляю, как бы сложилась жизнь, если бы мы и вправду уехали. Но однажды Артур Сергеевич явился к нам домой, и они с отцом решительно, по-мужски выяснили все обстоятельства. После этого, конечно, ни о каком отъезде речь не шла.
Мама была мне гораздо ближе, чем отец. Во время, родительских споров я всегда был на маминой стороне. Но и отца я любил. И даже в те нелегкие дни была у меня радость от того, что папа уцелел на войне и что — вот он, рядом.
Такой радостью был и фильм “Золотой ключик”, на который мы пошли однажды с папой.
Возвращались поздно, уже стемнело.
По дороге мне вспоминалась хорошая, хотя и грустноватая песенка папы Карло:
Ключом золотым отпирают
Заветную дверцу в стене.
Но где отыскать этот ключик,
Никто не рассказывал мне…
Я молчал, папа молчал.
Когда мы пришли на наш просторный двор, с крыльца сбежала соседская девочка Тамара Лазарчук. Она явно приходила к Летке Шалимову, у них была “любовь”.
Тамара сказала на бегу:
— Здрасте, Петр Федорович.
— Здравствуй, девочка…
Я подумал с гордостью: “Папы так давно не было дома, а его все равно помнят…” И еще подумал: “А скоро он уедет в свое Гродно…”
Защипало в глазах, я вскинул лицо, чтобы удержать слезинки. Над крышей висела тускловато-желтая луна. Это был не месяц, но н не полный лик, а так, полнота на две трети. И мне вдруг показалось, что луна похожа на оторванное ухо великана!
Да-да! Именно так! На громадное немытое ухо!
Это открытие настолько ошеломило меня, что слезинки тут же высохли и забылись. Я сказал папе:
— Оторванное ухо!
— Что, сынок? — рассеянно отозвался он.
Я не стал повторять, папе было явно не до меня. Однако про себя я повторил это много раз. Даже хихикнул внутри.
Так и запомнился тот миг. Моя рука в теплой ладони отца, под ногами скрипит снежок, от крыльца тянется черная тень. Томкины шаги стихают за калиткой, а в зеленом небе — оторванное ухо великана.
Эту "литературную находку” я запомнил навсегда. И однажды использовал ее в студенческие годы, когда писал очерк для университетской газеты. Про целину.
…Здесь память уносит меня почти на двенадцать лет вперед, в хакасскую степь.
Было это в пятьдесят седьмом году. В начале осени я, как и все студенты, вкалывал на сельхозработах. Нас тогда отправили на целину, в Красноярский край. По комсомольским путевкам. Считалось, что мы добровольцы, хотя я не помню, чтобы кто-то спрашивал нашего согласия. Впрочем, никто из нас не спорил. Во-первых, себе дороже. Во-вторых, целина так целина, посмотрим новые места…
Места были интересные. Насколько я помню, километрах в ста от Абакана. Районный центр назывался Москва, а ближнее село — Бородино. Эти исторические названия служили, естественно, темой для всяческого зубоскальства: мол, судьба нашей студенческой братии будет такой же, как у армии Бонапарта.
Впрочем, у полевого стана, куда я попал, название было не историческое, а вполне местное, хакасское — Карасук. Это был ток для зерна — два длинных навеса над утрамбованными площадками и тесная мазанка под плоской, поросшей бурьяном крышей. В мазанке — жилое помещение с нарами и кухня с печкой-плитой.
Стояло неподалеку и еще одно строение — покосившаяся дощатая будочка — сами понимаете, для чего. Двери у будочки не было. Поэтому, когда ты устраивался в ней поразмышлять о будущем, то должен был напевать или насвистывать — место, мол, занято. Эти частые музыкальные упражнения поддерживали в нас положительное мировосприятие — бодрое и лирическое.
Такому ощущению способствовал и пейзаж. Кругом лежала волнистая степь с торчащими камнями — возможно, это были древние идолы. По крайней мере, стояли камни не просто так — они огораживали невысокие курганы. Прямоугольники этих курганов там и тут зеленели среди спелых хлебов, распахивать их было запрещено.
Вдали поднимались невысокие горы — отроги Саян. Одна гора — длинная, с частыми камнями на округлой вершине — была похожа на припавшего к земле динозавра с гребнем на спине. Про себя я именовал эту гору “Хребет Большого Ящера”, но предлагать такое название для обиходного пользования не решался, чтобы не быть уличенным в излишнем пристрастии к экзотике.
Пятьдесят седьмой год был отмечен какой-то особой солнечной и магнитной активностью. По крайней мере, этим объяснялись довольно яркие северные сияния, которые по ночам вставали над горами. Местные жители говорили, что в прежние времена такого не было и что все это не к добру.
А однажды мы видели комету. Небольшую, но с ясно различимым, задранным к зениту хвостом. Она висела среди густых звезд, когда мы большой, но притихшей от усталости компанией возвращались в Карасук с верховьев Енисея. Река была километрах в двадцати от нашего стана. Мы, выпросив у начальства выходной день, ушли туда утром, а обратно двигались уже во тьме. И заплутали в ночной степи. Комета придавала всему происходящему зловещий оттенок. Сияние то взмахивало крыльями, то гасло, и тогда тьма начинала казаться совсем уж космической…
К счастью, знакомый пастух и его сынишка, ночевавшие с отарой неподалеку от Карасука, на крыше мазанки зажгли керосиновую лампу. На этот уютный, родной такой маячок мы и вышли…
В степи и на склонах гор цвели в ту пору, в августе, удивительные ромашки — не белые и не желтые, какие привык я видеть в родных краях, а синие и лиловые. Чудеса! Незнакомый край, Хакасия…
До Бородина было не меньше десятка километров. У горизонта белела мазанка такого же, как у нас, полевого стана (в нем обитала соседняя студенческая бригада). А ближе — никакого жилья. По вечерам на окружающий мир опускалась такая тишина, что в ней чудилось что-то инопланетное. Казалось, стоит перейти через ближайший взгорок и увидишь в распадке приземлившийся в синие ромашки, освещенный закатом марсианский корабль…
На палевом стане Карасук нас оказалось десять человек. Восемь студентов-химиков: двое парней и шесть девчонок, а с ними два второкурсника с факультета журналистики. Михаил Папин и я.
Почему так случилось, почему Михаил и я оказались оторваны от родной братии журфака, дело темное. До сих пор я подозреваю тут недостойные происки одного нашего активиста (ныне весьма почтенного литератора). Скорее всего, Папин не устраивал этого славного лидера и его сторонников как “излишне сознательный товарищ”. Действительно, Миша был чересчур положительный, старше всех нас, член партии и так далее… А меня, судя по всему, расценивали как личность, склонную более к мечтаниям и литературным упражнениям, нежели к полевым работам. Ну и “сплавили”.
Кстати, потом я об этом не жалел. С химиками я и Миша зажили душа в душу.
Спали мы в одном помещении: справа от двери были девчоночьи нары, слева — наши, “мужские”. Их разделял узкий проход — от двери до оконца. Из одеял были сделаны на нарах занавески…
Сейчас вспоминаю и думаю: вот ведь удивительное было время. Совсем иные нравы. С одной стороны — шестеро симпатичных девчонок, с другой — четверо здоровых ребят, и — ничего т а к о г о. Никаких попыток нарушить суверенность девичьей территории. По-моему, даже и мыслей всерьез об этом не было. Самое большее, что допускалось, это кое-какие шуточки. По тогдашним меркам — с “намеками”, а по нынешним понятиям — совершенно детсадовские.
Соблюдая нормы нравственности, девицы завешивали свой альков плотно. У нас же было для этой цели всего два куцых одеяла, между ними оставалась широкая щель.
Нас выручил совхозный парторг. Он развозил по отдаленным бригадам наглядную агитацию и привез нам плакат. Это была обтянутая кумачом деревянная рама — шириной полметра и высотой метра полтора. На кумаче белилами был начертан призыв по-коммунистически отнестись к уборке урожая. Это сооружение парторг укрепил на стене мазанки. Но едва он укатил на своем пропыленном газике, как Миша, Валерка, Шурик и я втащили плакат внутрь и приладили над нарами, заслонив “межодеяльную” брешь. Красота!
Однако приехавший с очередной проверкой парторг усмотрел в такой “красоте” неуважение к партийной и советской пропаганде и демонстративно водрузил лозунг на прежнее место.
С тех пор так и повелось: мы закрывали плакатом дыру, а представитель партийной власти приезжал и упорно возвращал его на стену. Молча и сокрушенно. Впрочем, иногда вздыхал:
— Чему вас в ваших университетах учат?
Это был в общем неплохой дядька. Этакий персонаж из “колхозного” фильма — с озабоченным лицом и выгоревшими на солнце брезентовыми сапогами. В парусиновом пиджаке, пыльных галифе и мятой фетровой шляпе. Убежденный, что занят важным делом.
Мы ему пытались доказать, что читать призыв и проникаться его боевой сущностью можно и в помещении, где плакат, помимо воспитательного назначения, выполняет еще и важную бытовую функцию, удваивая тем свою пользу. Но парторг, укоризненно покачивая шляпой, снова тащил раму с кумачом наружу, где, кроме нас, лозунг могли читать лишь любопытные суслики и безразличная к общественной жизни кобыла Галка.
Об этой Галке особая речь.
В первые дни нашей степной жизни Галку привел на стан совхозный бригадир Василий Васильич.
— Вообще-то она, можно сказать, уже списанная, — сообщил Васильич. — Дохлого здоровья и ленивого нрава, так что после уборочной кампании пойдет на колбасу. Ну, а пока пущай потрудится на студентов.
Лошадь была нужна, чтобы ездить за письмами и продуктами в Бородино, возить воду от родника и дрова из окрестностей. где был кустарниковый сухостой.
Миша, правда, выразил опасение, что на такой дохлятине далеко не уедешь. Но выбора не было. Мы — городские жители — скоро обрели сноровку в обращении с этой медлительной животиной. Научились запрягать, стреноживать, кормить и поить.
Досады на обиженную жизнью Галку мы не чувствовали. Наоборот, жалели ее. Ведь несчастная кобыла доживала последние недели. Сочувствуя бедняге, мы ее баловали, кормили “от пуза”, тем более, что овса и пшеницы на току хватало, а неподалеку стояли стога. И… случилось чудо. От ласки, сытой еды и беззаботной жизни Галка окрепла и помолодела. Через месяц стала гладкой, упитанной и бодрой. И Васильич, однажды с удивлением оглядев кобылу, как незнакомую, вынес резолюцию, что “мясокомбинат ее теперь хрен дождется, пускай эта гужевая единица еще поработает на советское сельское хозяйство, чтоб его…”
Отъевшаяся Галка вновь ощутила вкус к жизни. Выпрашивала сахар, весело брыкалась, когда ее запрягали, и дурашливо фыркала на щенка Родьку, который приходил к нам в гости от пастухов. А если она ленилась теперь, то не от равнодушия ко всему на свете, а по свойству характера.
Этот характер она показала мне однажды, когда мы с нею остались в степи вдвоем.
В тот раз все парни кинули жребий — кому ехать в Бородино. Выпало мне. Гордясь умением, запряг я Галку, постелил в телегу побольше соломы и приготовился к приятной поездке.
Сперва все шло хорошо. Галка шагала с нормальной для коняги скоростью. Но где-то на полпути стала изображать утомление. То еле бредет, то совсем встанет.
— Нет, ты не мусганговой породы, не царица прерий, — укорил я ее. — Гляди, достукаешься опять до путевки в колбасный цех.
Галка и ухом не повела. То есть нет, ухом как раз повела, но конечностями шевелить перестала вовсе. Этак я опоздаю во все конторы, а домой и к ночи не вернусь!
— Будешь ты двигаться, Росинантова теща?!
“Не-а”, — мотнула она головой.
Вожжи были короткие, я не мог дотянуться их концом до кобыльего зада. Дорога шла среди выращенной на силос недозрелой кукурузы. Я соскочил с телеги, вырвал длинный стебель и, выразительно помахивая им, пошел к Галке. Она покосилась и… рысью дернула вперед. От меня!
— Стой, волчья сыть! — Я кинулся следом. Галка, видя в моей руке карающий кукурузный бич, наддала ходу. Я тоже. Она еще…
Я проклял белый свет и остановился. Тогда и хитрая животина встала. И ехидно косилась на меня. Я двинулся к ней. Она — в галоп.
— Ну, подожди, четвероногое. Поймаю, будет тебе…
Галка мотнула хвостом: “Сперва поймай”.
— Откормили тебя на мою голову!
Я сделал еще несколько попыток догнать эту мерзавку и наконец сообразил: бросил кукурузный стебель. Поднял руки:
— Смотри, скотина, я безоружный.
И Галка снисходительно дождалась меня. Но после этого опять побрела в ритме похоронной клячи.
Я вытянул из петель брючный ремень, прицелился и от души вытянул кожаным концом по лоснящемуся крупу.
Вот тут-то Галка показала, на что она способна! Пустилась так, что я едва не вылетел из телеги. И до самого Бородина, не сбавляла крупной рыси. Мой въезд на сельские улицы был похож на сцену из фильма про тачанку времен Гражданской войны…
Я привязал Галку у почты, забрал там пачку писем и газет. Потом завернул в сельмаг и завел с продавщицей Мариной деликатный разговор насчет т о г о с а м о г о товара. Сперва Марина клялась, что “ничего такого нет, потому что во время уборки запрещено, а про студентов упреждали особо”.
— Ну, Мариночка! У Валерки же день рождения. Ты же всегда такая добрая…
— Ох, будет мне из-за вас… На, смотри, только вот такое. Мужики ругают, говорят, что шибко сладкое… — И дала мне четыре бутылки мандаринового ликера.
Этот ликер мы в тот же вечер выдули в честь Валеркиных именин. Девчонки почти не пили, и на каждого из нас, парней, пришлось почти по бутылке объемом ноль семьдесят пять. Сладкая цитрусовая жидкость, несмотря на крепкие градусы, пилась легко. В полночь приехал на мотоцикле бригадир Васильич, у него была четвертинка, и он братски поделился этим запасом. Последние капли уложили нас наповал.
А утром я впервые в жизни познал, какое бывает у человека состояние, если он пил "без царя в голове". И три моих собутыльника тоже постигли всю меру страданий. В том числе и сознательный Папин.
Ой-ёй-ёй! Ай-яй-яй! Как плыла и качалась под нами земля, как просилось наружу все нутро, как бухала и взрывалась адской болью распухшая голова!
Хорошо еще, что с ночи накатил проливной дождь. Ни одна машина не могла добраться до нас по скользким дорогам — ни зерно привезти на ток, ни забрать нашу компанию на турнепсовое поле. Мы, раздетые по пояс, выбирались из мазанки, упирались ладонями в стену и подставляли спины и головы под спасительные струи.
Девицы подавали из дверей язвительные реплики, а Галка иронически поглядывала на нас из-под навеса, не забывая опускать морду в торбу с овсом…
Ну ладно, а при чем тут луна? — может спросить дотошный читатель. Уж если ты, уважаемый автор, взялся развивать “лунную тематику”, то не уходи в сторону.
Я стараюсь не уходить, но воспоминания часто отвлекают то на одно, то на другое.
А луна здесь при том, что в ту пору она после долгого новолуния набрала наконец силу и — круглая, белая, удивительно большая — сияла над хакасской степью с необыкновенной, прямо космической силой.
Она смотрела с зеленого неба в наше квадратное, с переплетом крест-накрест, оконце. Чтобы полюбоваться ею, девчонки и мы откидывали одеяльные занавеси.
В такие ночи тянет на мистические разговоры. А посреди пустой степи, где много таинственных курганов, — особенно.
Про курганы ходили среди местных жителей всякие легенды: о мертвецах, кладах и бродячих духах. Была в их числе легенда про белого коня. Шурик слышал ее от какой-то бородинской старухи и однажды лунной ночью пересказал нам.
Речь шла о том, как в древние времена хоронили какого-то князя и по обычаю хотели закопать на его могиле коня, но жеребец вырвался и ускакал в степь. Вот с тех пор в полнолуние он и является людям. Кому явится — тот уже не жилец на этом свете.
Девчонки повизгивали, притворяясь испуганными. Валерка деловито спросил:
— А этот конь, он дух или по-прежнему пребывает во плоти?
— Не знаю, — сказал Шурик. — Какая разница?
— Для нас никакой, а вот для Галки… Если во плоти, то явится он к ней в такую вот ночь, и совхозное поголовье может пополниться жеребеночком.
Девочка Таня, самая строгая из всех “химичек”, сказала, что Валерка циник. Всегда испортит поэтический настрой. Тот возразил, что белый жеребеночек — сплошная поэзия.
— Подойдет ласковый, глянет в окошко: дайте корочку хлебца, девочки…
— А-а-а! — хором завопили девицы. Потому что в этот миг посеребренная луной конская морда и правда показалась в окне.
Хотите верьте, хотите нет, но за окном на самом деле стоял белый конь. Причем, не жеребеночек, а вполне взрослый. Когда мы, четверо парней в трусах и майках, выскочили под холодное лунное небо древней степи, белый, как лебедь, призрак встретил нас дружелюбным пофыркиванием. Убедившись, что от призрака вполне по-земному пахнет конским потом, погладили мы его жесткие бока, потрепали гриву. Затем отвели пришельца под навес и привязали рядом с Галкой. Та отнеслась к данному факту положительно, ей чужды были мистические настроения.
Мы вернулись в мазанку и сообщили, что конь пришел не просто так. Он, якобы, признался нам, что по приказу своего помершего хозяина ищет среди приезжих девиц красавицу, чтобы унести ее в потусторонний мир, в супруги древнему князю.
Девчонки опять начали повизгивать.
— А вы-то чего волнуетесь? — спросил “циник” Валерка. — Вам же объяснили: нужна красавица.
Наши комсомольские подруги швырнули в нас подушками. Плакат с патриотическим призывом полетел на пол, лишив нас единственного прикрытия. Мы покаянно заорали, что сдаемся, но, конечно, спать уже никому не хотелось. Отдавая дань лунной степной экзотике, мы спели “Караван”.
Исполняется эта песня так. Хор сдержанно и ритмично повторяет:
Джим-бам-бала-бала,
Джим-бам-бала-бала…
А солист тонким голосом муэдзина выводит на восточный мотив:
Шел один верблюд, ай-вай-вай…
Шел один верблюд, ай-вай-вай…
Шел весь караван…
Далее речь вдет о втором верблюде, о третьем, и так далее, до бесконечности. Солистом был Шурик. Помимо слов о караване, он, импровизируя, вставлял всяческую абракадабру на манер арабских заклинаний. Мы порой сбивались с ритма и от смеха валились на соломенные тюфяки…
Я спохватился, что, вспоминая о целине, совсем не пишу о работе. Читатель может подумать, что мы там в основном валяли дурака. А на самом деле вкалывали мы крепко. И на обработке зерна, и на полях с кормами, и на закладке силоса. Там я, кстати, единственный раз в жизни ездил верхом: управлял сонной кобылой (вроде нашей Галки), которая копытами трамбовала силос в траншее. Это брюхатое животное с наброшенным на спину ватником вместо седла ничуть не походило на скакуна, но я чувствовал себя героем прерий…
Больше всего работы было с хлебом.
В первые дни на ток привезли веялки, зернопульт и несколько машин соломы. Этой соломой следовало заново застелить крыши двух навесов. На помощь приехала бригада моих однокурсников-журналистов с соседнего полевого стана.
‘“Кровельная” работа оказалась труднее, чем думалось, но, наконец, рыжий Боря Тимохин, этой работой под жарким августовским солнцем явно тяготившийся, заявил, что обе крыши в полном порядке.
— Даже тропический ливень не пробьет!
Здравомыслящий и склонный к лидерству мой тезка Слава (будущий известный литератор) возразил, что нам доверено ответственное дело и закончить его должны мы достойно.
— И нечего про ливень трепаться, когда еще дыры в крыше.
— Дыры? Да я на этом навесе моту лезгинку сплясать!
— Не надо, Боря, — внушительно сказал Слава. Но легкомысленный Тимохин высоко (совсем "по-танцевальному") подпрыгнул и… пропал: тонкое тело нашего сокурсника вмиг прошило чахлый слой соломы.
Секунду были мы в оторопи. А после, мешая друг другу, кинулись вниз по приставной лестнице. И с ужасом гадали про себя: что же увидим? Бренные останки или покалеченного, но живого Бореньку?
Мы не увидели ничего. Под навесом было пусто. Мистика да и только! С новой оторопелостью уставились мы друг на друга. И лишь тогда услышали деликатный такой, нерешительный стон. Он шел сверху.
Боря висел, вцепившись в перекладину под кровлей. И качал тощими, вылезшими из мятых штанин ногами.
От Бориных башмаков до утрамбованной площадки было метров пять. Не мало, но и не смертельно. Мы встали в круг и с язвительностью принялись обсуждать создавшуюся ситуацию.
— Ловите меня, сукины дети! — голосил Боря. Но мы сочли, что ловить сталь тяжелое и костлявое туловище — значит, нарушать технику безопасности. Безответственный Тимохин нашел то, что искал, и жесткая посадка должна была стать закономерной расплатой за самомнение.
Аида Прыгунова, занимавшаяся в парашютной секции, стала подробно объяснять Бореньке, как ему следует сгруппироваться и поджать ноги в момент приземления.
— Главное, не стукнись копчиком…
— Боюся-а-а! — вопил Боря. Кажется, всерьез.
На Борино счастье раздался гул мотора и под навес лихо вкатил самосвал с овсом. Он затормозил и вывалил кучу шелковистого золотого зерна прямо под Борю. И Тимохин облегченно разжал пальцы.
С минуту он с отрешенным видом сидел в овсе и смотрел вверх. Мы посмотрели туда же. На месте Бориного провала голубела лохматая дыра. В нее глядела луна. На дневном небе она казалась бледной, однако была хорошо различима. По-моему, она, как и мы, смеялась над Борей.
Можно заподозрить, что здесь я луну приплел ради пущей литературности. Но она правда была! Смотрела сквозь пробоину. Если бы я придумывал, то уж заодно написал бы, что луна сейчас была похожа на оторванное ухо. Но нет. Это была аккуратная лунная половинка…
А самосвал оказался первой ласточкой грядущего урожая. Вскоре на нас хлынул настоящий хлебный поток: овес и пшеница. Веялки буквально захлебывались, зернопульт, швыряя в воздух струю зерна, выл, как доисторический зверь. Мы вкалывали с утра до вечера, махая железными совками-плицами, похожими на разрезанные пополам длинные ведра. Четыре такта: замах, качок вперед — и плица врезается в зерно; опять замах — с полным совком — и бросок. Зерно летит в пасть веялки или на транспортер зернопульта. Вентиляторы веялок с шумом выметают мякину. А зернопульт швыряет зерно на дальний край тока и шелуха сама застревает в воздухе. И липнет к потным лицам и голым спинам. Взмах — зерно из груды, взмах — бросок… И ночью, во сне, это бесконечное четырехтактное качание мотает, мотает тебя. А утром гудят руки и стонет спина, но надо вставать. Без дураков, без халтуры. Потому что это — н а с т о я щ а я работа, н а с т о я щ и й хлеб, который всегда нужен людям. Независимо от политической обстановки, комсомольских собраний и лозунгов, которые вешает на мазанку добросовестный совхозный парторг.
Впрочем, он не только о лозунгах заботился.
Однажды мы позволили себе слабость: решили поваляться на нарах после обеда, который сварила нам чудесная повариха, второкурсница химфака Ася. Мы умяли похлебку и кашу, а потом с четверть часа переваривали обед в горизонтальном положении. Пока не услышали, как взвыл зернопульт… Гурьбой высыпали мы из мазанки.
На току дружно махали плицами шофер грузовика, наш славный парторг, приехавший на этом же грузовике, и молоденький лейтенант-милиционер. Это был здешний участковый, — завернул к нам, объезжая на мотоцикле вверенные ему обширные территории.
Никто не упрекнул нас ни словечком. “Понимаем, умаялись ребята…” И это оказалось действенней всяких лозунгов: мы похватали плицы. Ведь если не успеешь освободить ток от привезенного зерна — застрянут на подходе следующие машины. Вот тебе и вся пропаганда-агитация.
Машины ни разу не задержались из-за нас. И Бородинский совхоз из весьма средненьких выбрался чуть ли не в передовые. Недаром директор, осетин по национальности, при прощании сердечно сказал:
— Дорогие товарищи! Мы вас с огромной радостью встречали, а теперь с огромной радостью провожаем…
Последние слова можно было истолковать по-всякому, но мы простили симпатичному директору некоторые нелады с русской стилистикой. Он был искренне благодарен нам, и мы дружно аплодировали в просторном сельском клубе.
Уезжали мы из Хакасии победителями. С приличным заработком, с золотисто-зелеными значками “Целина 1957”, с тяжелыми бархатными знаменами, завоеванными в трудовых соревнованиях. Знамена эти были развешаны по вагону и выполняли двойную функцию: во-первых, как торжественное украшение, во-вторых, как портьеры, за которыми укрывались на верхних полках девицы, когда им надо было переодеться…
Заикаясь от тряски, голосили патефоны, купленные в сельмагах перед дорогой. А громкое радио то и дело сообщало, над какими городами пролетает только что запущенный первый в мире искусственный спутник Земли. И спутник весело сигналил из космоса: бип-бип-бип…
Да, ехали домой мы совсем не так, как в Хакасию. Туда-то, на работу, нас везли в эшелоне, как новобранцев. И кормили в солдатских столовых на железнодорожных воинских площадках. Эшелон подолгу стоял на глухих разъездах. Студенческая братия выпрыгивала из теплушек и разбредалась по окрестностям. На посадку сзывали пионерским горном, но никто не торопился.
Бывало, глянешь вдоль товарняка, а в воздухе — словно горсти гороха. Так густо летали перед вагонами волейбольные мячи.
Потом, наконец:
— Давай, по вагонам! А то придется по шпалам…
И дурашливая дорожная песня:
Москва, Калуга, Лос-Анжелос
Объединились в большой колхоз…
Но я слишком рано подошел к концу. Мало рассказал о главном. О таинственной сказочности, которая порою чудилась в тех местах. Об особом настроении, когда ждешь чего-то необычного. Ведь недаром в редкие свободные часы ухитрялся я там писать свою первую фантастическую повесть “Страна Синей чайки”. Я писал ее и в мазанке при керосиновой лампе, и среди травы, когда забредал в глухой распадок, и даже в тряском кузове грузовика. Это были неровные строчки в красной толстой тетрадке, которую в начале того лета подарил мне дядя Боря.
Повесть я так и не закончил. Но она осталась со мной, как частичка тогдашней беспокойной степной жизни. И с той поры я вот уже четвертый десяток лет пишу только в общих тетрадях. Карандашом или шариковой ручкой. Сочинять за пишущей машинкой я так и не научился. Не говоря уж о всяких компьютерах-принтерах и прочей современной электронике. Мне всегда казалось, что живое слово должна переносить на бумагу живая рука. Труд литератора, по-моему, это как труд скульптора, где без чуткой руки не обойтись. Конечно, не все с этим согласятся. Ну и ладно.
Я снова возвращаюсь в хакасскую степь.
Да, запомнилась не только работа. Запомнилась радость от того, что мы — молодые, неунывающие, уверенные в своих силах, в своем будущем.
Как мы танцевали по ночам на утрамбованном току, когда с него свезено зерно!
Не все ночи были лунные, иногда опускалась кромешная тьма. И подружившийся с нами шофер Миша включал фары своего трехтонного раздолбанного “ЗИСа”. Дребезжал, извергая мелодию, жестяной крошечный патефончик — мы купили его в складчину в сельской лавке.
По-моему, это было заключительное произведение механического граммофонного искусства. Последняя модель. В ту пору уже входили в быт электропроигрыватели. А эти маленькие, размером не больше учебника политэкономии, ящички со складной мембраной, миниатюрным диском и ручкой для завода были выпущены к тогдашнему фестивалю молодежи и студентов в Москве. Наверно, для того, чтобы означенная молодежь могла прямо на улицах крутить пластинки с песнями о борьбе за мир.
Не знаю, так ли было в столице, а мы крутили. Правда, не марш борцов с атомной бомбой и не “Гимн демократической молодежи”, а единственную у нас пластинку с популярными мелодиями. На одной стороне была какая-то полька, а на другой легкомысленная песенка про любовь. Я запомнил две первые строчки:
На работу, работу, наверное,
Ты идешь, на меня не глядишь…
Или что-то в этом роде.
Мы заводили то польку, то песенку, и плясали в свете фар. Наверно издалека это было похоже на слетевшихсяся к свету комаров.
Кстати, пружина вскоре лопнула, не выдержав интенсивной эксплуатации. Но мы наловчились вертеть диск с пластинкой пальцем. По очереди. С нужной скоростью. Правда, порой скорость сбивалась, и тогда певица басила, как Шаляпин, а полька переходила в траурный марш, но виновный тут же спохватывался: шаляпинское пение взлетало мальчишечьим дискантом, а похоронная мелодия взрывалась карнавальной пляской.
…Кстати, совсем недавно, в конце девяносто третьего года, я увидел в антикварном магазине такой патефончик-лилипут. Знакомый, с фестивальным значком на жестяной коричневой крышке. И не выдержал — выскреб карманы в память о молодости (стоила машинка не меньше, чем приличный современный электрофон).
Вертеть пластинку пальцем не пришлось, пружинный двигатель оказался в исправности. И металлическая коробочка с неожиданной громкостью выбросила в пространство старую песенку:
Когда идешь ты на свиданье,
То выбирай короче путь…
Теперь я за этой милой сердцу игрушке кручу иногда пластинки своей студенческой юности. Хотя есть у меня и нормальная стереоустановка. Впрочем, есть и большой патефон того времени, когда я был дошкольником, а папа приезжал с войны в отпуск. Но для этого патефона, как и для нынешнего «стерео» — свои пластинки.
…Танцы на ночном току не могли продолжаться подолгу: Миша берег аккумуляторы.
— Как сядут — никуда завтра не уедем.
Он был славный паренек, этот Миша, почти наш ровесник — только что вернулся из армии. Он лихо катал нас на своем драндулеге с дощатый кузовом. От Бородина до Карасука дорога шла по взгорьям, и мы, стоя в кузове, колотили в крышу кабины и вопили:
— Миша! Сделай невесомость!
Машина на полной скорости взлетала на очередной взгорок и ухала вниз. На миг мы теряли опору — повисали над кузовом в натуральной, “обмирательной” невесомости. Жаль, что лишь на миг.
— Миша, еще!
— Тачка рассыплется!
— Ну и черт с ней! — хохотали мы.
Однажды мы возвращались из села на стан уже в темноте. Я, Миша Папин, Шурик и Валерка. Лихие парни степей, “карасукины дети”.
— Миша, давай!
ЗИС вылетел из-за бугра, завис на секунду в пустоте, а перед нами открылась ширь ночной осенней степи.
Степь была в огнях. Там и тут, от горизонта до горизонта шли комбайны — самоходные и на буксире у тракторов, с грузовиками у бункеров. На каждом агрегате — не меньше десятка лучистых белых огней. А кое-где мерцали рубиновые стоп-сигналы. И все это двигалось, гудело, стрекотало. Жило…
“Ночной блуждающий город”, — написал я потом (сейчас понимаю, что излишне красиво).
А над этим блуждающим городом висела невозмутимая, большая, желто-розовая луна. Полная на две трети. Впрочем, невозмутимость, ее была напускной. На самом деле луна с любопытством прислушивалась к земному гулу. Вот тут-то я и вспомнил “оторванное ухо” великана…”
Потом в своем студенческом очерке о романтике целинного бытия написал я так:
“…А над этой россыпью огней, над степью, живущей бессонной трудовой жизнью, висела крупная, спокойная, похожая на оторванное ухо, луна”.
Очерк на кафедре журналистики понравился и был напечатан в многотиражке “Уральский университет”. Но редактор, многоуважаемый и многоопытный Зиновий Абрамович Янтовский не одобрил “оторванное ухо”.
— Оно вносит диссонанс в общую романтическую картину.
Я пытался спорить: мол, ироническая деталь нужна для противовеса излишнему пафосу. Но Зиновий Абрамович был неумолим и “ухо” вычеркнул.
В утешение себе, я потом вставил этот “лунный образ” в две или три своих повести. А лет через двадцать после университета на каком-то творческом семинаре в Союзе писателей напомнил Зиновию Абрамовичу о нашем давнем споре.
— Ну, если бы я знал тогда, что имею дело с будущим прозаиком всесоюзного масштаба, — сказал он, — разве бы поднялась у меня рука…
Это меня утешило. Несмотря на иронические искорки в глазах моего старого наставника.
…Но, Боже мой, куда может занести автора цепь воспоминаний, если он не придерживается заранее выстроенного сюжета! Ведь начал-то я главу с вечера на тюменском дворе, когда возвращался с отцом из кино. И когда похожая на оторванное ухо луна светила над нашим домом номер пятьдесят девять на улице Герцена. И когда у меня, несмотря на эту луну и недавно увиденный фильм, не исчезало грустное предчувствие.
Я знал, что папа скоро уедет.
И он уехал.
И в следующий раз я увидел его только через два года.
В ту пору мы с мамой, отчимом и маленьким братишкой жили уже на улице Нагорной, на краю лога.
В нынешнее время лог засажен тополями, а тогда склоны его были голыми. И эти склоны, и крутые берега Туры недалеко от впадения Тюменки были раем для любителей лыж. Особенно те склоны и обрывы, где сходились два больших деревянных моста через лог и через Туру. Куда ни глянь, всюду лыжники: мальчишки, солдаты местного гарнизона, спортсмены в разноцветных свитерах.
А на расчищенном льду Туры со скрежетом и стуком гоняли клюшками плетеные мячики ужасно ловкие хоккеисты.
Как сейчас вижу этот олимпийский праздник — в морозной дымке, под оранжевым закатом, среди нависших снежных круч, над которыми темнеют купола и башни Троицкого монастыря.
Можно было с косогора стремительно съехать на лед, к застывшим, укутанным в снег катерам. А можно было забраться аж до Краеведческого музея и неторопливо катить на лыжах-коротышках сперва по улице Республики, потом свернуть в пролом изгороди к берегу и ехать до моста, а там, сделав вираж у насыпи, выехать на спуск, ведущий к самой реке. Общий путь получался, наверно, с полкилометра…
Однажды я после долгих лыжных приключений оттаивал и сушил у печки обледенелые штаны и ватник. И тут пришел дядя Боря. Вполголоса и почему-то виновато сказал маме:
— Лёля, Петя приехал.
Мама странно выпрямилась, опустила руки. Потом выговорила отчужденно:
— Ну и что?
— Славика хочет увидеть.
Началась суета, меня нарядили как на школьный утренник. А сам я в тот момент никаких особых чувств не испытывал. Кроме радостной догадки, что по причине отцовского приезда можно будет прогулять пару школьных дней.
Отец остановился у дяди Бори — они всегда были большими приятелями. Но вскоре перебрался в гостиницу “Заря” — в проходной каморке было тесно и неловко. Однако он каждый день приходил к дяде Боре, чтобы увидеться со мной. Я с Нагорной приезжал туда на автобусе утром, а домой возвращался совсем поздно. А иногда оставался у дяди Бори ночевать — чтобы не тащиться через полгорода в темноте и холоде.
Мы с папой ходили в кино и в музей, гуляли по улицам, обедали в столовой рядом со старинным рестораном “Сибирь”. Папа расспрашивал меня о школьных делах, о книжках, которые читаю, о друзьях-приятелях. Об отчиме и о моем маленьком брате он деликатно вопросов не задавал. Иногда рассказывал о детстве в Вильнюсе и о том, как он со своей мамой эвакуировался потом в Вятку — началась Первая мировая война. В Вятке еще до революции он и познакомился с девочкой Лёлей — это была моя будущая мама. А еще он хвалил мои стихи, которые я сочинил в чисть недавнего тридцатилетия Октябрьской революции.
Но мне казалось, что при этом отец смотрит на меня из какого-то далёка, слегка отрешенно. Словно хочет что-то вспомнить. Может быть, то время, когда он приезжал к нам не в добротном штатском пальто, а в лейтенантской шинели? Тогда было тревожно, и все же… хорошо. Лучше, чем сейчас.
— Папа, а помнишь, у меня был тряпичный заяц?
— Н-нет… Нет, сыночка, не помню. А что, хороший был зайчик?
— Ну… для меня хороший… Он однажды сидел на подоконнике и примерз к стеклу. А я разревелся, жалко стало…
— А где он теперь?
— Не знаю. Не помню…
Отец не все дни напролет был со мною. Иногда надолго уходил по всяким своим делам: в институт, где работал до войны, в библиотеку. А еще — в суд. Там готовилось к слушанию бракоразводное дело. Об этом даже объявление появилось в “Тюменской правде”. Такое тогда было правило: хочешь разводиться — давай извещение в газете. Отец хотел. В прошлый раз они с мамой оформить развод не успели, и вот теперь он приехал специально.
Когда отец уходил куда-то без меня, я не спешил от дяди Бори домой. Здесь, на улице Герцена, все было привычное, родное: и двор с громадным тополем, и давно знакомые мальчишки, и соседи Шалимовы за дяди Бориной стенкой.
А в комнатах, где раньше жили мы с мамой, сестрой Милей и братом Сережей, поселилось теперь шумное семейство Покрасовых. Среди них был Вовка, мой ровесник. Тихий такой, покладистый парнишка. Мы с ним подружились.
По вечерам Вовка и я вели разговоры, сидя у горящей печки, или играли в “Воздушный бой”. Отец подарил мне большую коробку с картой, фишками и латунными самолетиками. Увлекательная была игра.
Но гораздо больше нравился мне другой отцовский подарок: красно-синий мяч в шелковой сетке.
Раньше никогда у меня не было громадного разноцветного мяча. Я лишь мечтал о таком, когда видел у кого-нибудь из ребят. Но и те мячи, которые я видел, были не совсем такие. Тяжелые, с толстой резиновой оболочкой. А этот оказался легонький, чувствовалось, что резина его тонкая, как у волейбольной камеры. Мяч звенел, ударяясь о стены и мебель. Красная половина его была чуть больше синей, раздутая такая — даже трещинки на краске. Но эта неровность делала мяч еще больше симпатичным. Он был живой и веселый. В нем для меня как бы сосредоточилась радость тех дней.
Мы с Вовкой часто перекидывались мячом через весь дом — от наружной кухонной двери через дяди Борину комнатку и жилище Покрасовых. Но никто из взрослых — ни дядя Боря, ни его частые гости (студент Володя Шалимов с гитарой и приятелями), ни многочисленные Вовкины тетушки и сестры, ни отец его — отставной капитан третьего ранга Михаил Мартыныч (часто бывавший навеселе) — ни разу не прикрикнули на нас. Мы с Вовкой и взрослые жили, конечно, в одном пространстве, но в то же время как бы в разных измерениях, и никто не мешал друг другу. Даже если мяч задевал и раскачивал лампочку, на это почти не обращали внимания.
Я так полюбил этот мяч, что, уходя к себе на Нагорную, всегда брал его с собой. А потом нес обратно к дяде Боре. …
Наконец состоялся суд. Меня на заседание не взяли. И “делить” меня на суде родители не стали, хотя отец хотел, чтобы я поехал к нему. Судья — пожилая женщина — мудро посоветовала:
— Не надо сейчас дергать мальчика. Пусть пока все будет как есть. А подрастет — сам выберет.
На том и порешили.
Требовать с отца алименты мама не стала. Он и без того обещал помогать мне. И посылал деньги до той поры, пока я сам от них не отказался, защитив университетский диплом…
Через день после суда отец собрался в обратную дорогу.
Мне было не то, чтобы грустно, а как-то смутно на душе. Мама гладила мне рубашку, чтобы я на прощанье предстал перед отцом в приличном виде. Я, дожидаясь, когда отпустят меня на улицу Герцена, рассеянно кидал в стену мячом.
Мяч неунывающе звенел.
— Не стучи, Леську разбудишь. — сказала мама.
— Ага… — и я кинул мяч последний раз. Он ударился о косяк, отскочил в угол к табурету. И грохнул!
Потом оказалось, что из ножки табурета торчал острый кончик гвоздя, чуть заметный.
Взрыв был такой, что Леська проснулся и заревел.
Но что был младенческий плач братишки по сравнению с моими слезами!
Сначала я заплакал негромко. Присел на корточки, и слезы закапали на резиновую красно-синюю тряпицу со сморщенной, шелушащейся краской. Но при первых словах мамы, которая спешила утешить меня, рыдания рванулись неудержимо.
Мама сначала просто стояла надо мной, потом подняла, усадила рядом с собой на кровать, прижала.
— Ну, успокойся, маленький…
Но горе сотрясало меня. И мама поняла, конечно, что дело не только в гибели мяча. Это были слезы от несправедливости жизни, от неласковой судьбы, которая разорвала семью. Слезы об отце, которого я, оказывается, очень люблю и с которым сегодня вечером расстанусь неизвестно насколько…
Пришедший с работы на обед отчим сумрачно успокаивал за фанерной перегородкой Леську. Когда я, наконец, притих, мама сказала:
— Ну, если хочешь, ты ведь можешь поехать с папой. Еще не поздно…
На миг заманчивость новой жизни и радость, что не надо расставаться с отцом, позвали меня в дорогу.
— Ладно, — всхлипнул я…
Разумеется, я не уехал. Через полчаса тоска поулеглась, а расставание с мамой показалось страшнее всех несчастий. Я успокоился, умылся и вырезал из лопнувшего мяча узкие полоски. Две себе и две Вовке — для рогаток.
Вечером я и дядя Боря проводили отца на вокзал. Отец поцеловал меня. Чуть проступившая к вечеру щетина знакомо кольнула мне лицо.
Поезд ушел. Было холодно. Вскрикивали и шипели паровозы. Освещенный станционными прожекторами пар светился, как низкие фантастические облака. Большой пунцовый полумесяц среди этих облаков был похож на край двухцветного мяча, если тот повернуть к себе одной третью красного бока. Когда он, конечно, был цел…
— Домой пойдешь? — спросил дядя Боря. — Или ко мне?
— К тебе.
…И это стало как бы возвращением в старый дом, где прошло мое детство. С той поры, где бы я ни жил, я всегда оставался мальчишкой с улицы Герцена. И в душе остаюсь им сейчас…
Конечно, не мог я там проводить все время — ведь была школа, были всякие домашние дела на Нагорной. Но в субботу после уроков я обязательно отправлялся к дяде Боре и домой возвращался лишь в воскресенье вечером.
Ночевал я на тощей подстилке из старых телогреек, которые дядя Боря стелил на колченогий стол. Укрывался дядюшкиным потертым пальто. А иногда мы с Вовкой спали у них в комнате, прямо на полу, на вытертой шкуре белого медведя, которую отставной моряк Михаил Мартыныч привез после войны откуда-то с севера. Нравы тогда были простые, о комфорте никто не заботился, и Покрасовых не удивляло, почему у них то и дело пасется чужой мальчишка.
А когда пришло лето, я почти что совсем перебрался “на родину”. Наша компания — Вовка, Амир Рашидов, Толька Петров, Володька Пятериков и еще разные ребята из ближних домов — никогда не скучала. Часто с нами объединялись и мальчишки постарше — Лешка Шалимов и его друзья. Занятий хватало: то футбол в сквере у цирка, то купание в Туре, под обрывами, то городки и “штандер”, то партизанская “войнушка”, то “сыщики-разбойники”….
Игры иногда заканчивались лишь к полуночи. Все окрестные улицы, скверы и дворы были наши — бегай, кричи, прячься, сражайся на палках, гоняй старый футбольный мяч. Летние ночи — они даже и не ночи были, а так, негаснущие вечера. И луна, встававшая над тюменскими улицами, поэтому никогда не могла набрать полную яркость. Висела надутая и дымчато-розовая.
Мы с Вовкой соглашались, что луна очень похожа на мяч, которым играли мы зимой (Вовка о нем тоже вспоминал с любовью и сожалением). Если, конечно, мяч этот повернут к нам полностью красным боком…
Но иногда мы смотрели на луну более серьезно.
Один раз наша компания, утомленная беготней и шумными играми, забралась на крышу двухэтажного сарая. Мы лежали животами на теплом железе крутого ската, и снисходило на нас умиротворение.
Город утихал, только где-то звенела гитара, да из близкого цирка доносился приглушенный оркестровый марш. Небо стало сиреневым. В него из-за купола цирка выкатился пятнистый розовый шар. На сей раз — удивительно большой. Уж не вздумал ли он приблизиться к Земле вплотную и устроить столкновение?
Мы поглядывали на Луну с уважением и опаской. Теперь она совсем не похожа была на мяч.
— Сразу видно, что небесное тело, — почтительно сказал Вовка Покрасов.
О небесных телах мне было известно с самых ранних лет. Еще до того, как я научился складывать буквы в слоги, я знал, что Солнце — огромный огненный шар, в тыщу раз больше Земли, которая тоже шар.
— И Луна — шар. Почти такая же планета, как Земля, только чуть поменьше. То есть не совсем планета, но… в общем, это неважно, — объясняла мне сестра.
Говорила она очень ласково, словно опасалась, что меня ужаснут космические масштабы.
Но меня эти масштабы не пугали. Так же, как не пугал и тот факт, что глубоко под нами, на той стороне Земли люди ходят вниз головой. Чего тут бояться? Ходят же мухи по потолку и не падают.
Но, принимая на веру космическую картину устройства мира, я воспринимал ее отрешенно. Ну да, ну ясно, что Луна — большущий шар. Недаром же я во сне (или не во сне?) побывал на ее поверхности. И понятно, что пятна, которые делают лунное лицо человеческим, на самом деле — горы и равнины. Но это лишь одно из проявлений лунной природы. А было и множество других проявлений. Сказочных, но не менее настоящих, чем научные. Была по правде и круглолицая живая луна из книжки про медведя, объевшегося медом, и хитрый носатый полумесяц, и луны-чешуйки, и месяц-кораблик из песенки. Все это без противоречий укладывалось в моем сознании. Все бывает, все правда!
И лишь на шестом году жизни “космическая механика” околдовала меня сильнее, чем сказки.
Это случилось, когда брат Сережа “в натуре” объяснил мне, как оно все происходит — с помощью лампы и двух глиняных шариков на нитках.
Всё он мне показал! И как Земля ходит вокруг Солнца, а Луна вокруг Земли. И как день сменяется ночью. Открылась мне наконец и самая главная тайна: отчего Луна кажется то круглой, как сковорода, то рогатым полумесяцем.
Все оказалось так просто!
Но эта простота ничуть не принизила величия и таинственности космоса. Наоборот! Я оказался как бы внутри тайны, сделался посвященным. Нитки подрагивали в пальцах брата, шарики тихо вращались, керосиновая лампа (специально зажженная для опыта) чуть потрескивала. Сережа тихо дышал рядом со мной. Мне казалось, что это дышит сама Вселенная.
— …А теперь смотри, как получается солнечное затмение.
Брат не просто так затеял урок астрономии. Вскоре и правда ожидалось затмение Солнца. Насколько я помню, это грядущее событие волновало всех жителей нашего двора — и ребят, и взрослых. О нем говорили не меньше, чем о фронтовых сводках и якобы обещанном повышении хлебной нормы.
И вот о н о наступило. Был безоблачный летний день. Все обитатели квартала, кто был не на работе, вышли из своих дворов, встали у калиток. Почему-то казалось, что наблюдать затмение на улице вместе с соседями интереснее и удобнее. Словно совершалось какое-то общее ритуальное действо.
Смотрели на Солнце сквозь закопченные на свечках стекла. Начальный срок затмения был известен до минуты, но все уже задолго до того разглядывали наше милое дневное светило. И я разглядывал.
Солнце сквозь черную, как густая ночь, пелену проступало желтым кружком. Похожим на новый пятак. Было страшновато и очень интересно. Рядом оказались Лешка Шалимов и Вовчик Сазонов.
— Славик, ты неправильно держишь стекло, — доброжелательно сказал Лешка. — Надо закопченной стороной к себе, иначе в стекле глаз отражается, мешает глядеть.
Это он правильно заметил. Отражение глаза и правда слегка мешало. Я послушно перевернул большой черный кусок стекла.
— Держи ближе, лучше будет видно, — и Лешка придвинул стекло вплотную к моему носу.
— Началось, началось… — зашелестело по улице.
Что началось? Где? Я вгляделся изо всех сил. И увидел, что солнечный диск снизу и сбоку словно кто-то надкусил. И черный полукруг “укуса” медленно вырастал.
И вот тогда-то я отчетливо понял, поверил, почувствовал, что в самом деле там, в ужасной дали между Солнцем и Землей, движется громадный черный шар Луны!
Страх и восторг сотрясли меня крупным ознобом. Я впервые в жизни видел ч е р н у ю луну.
Да, было в этом что-то и зловещее, и очень привлекательное. Но привлекательного больше. Скоро я убедил себя, что ничего страшного не случится, Луна спокойненько пройдет мимо Солнца и на Землю вернется обычная жизнь — с ее очередями за хлебом, сводками Совинформбюро и криками тети Симы из окна: “Анатолий! А ну марш домой, нечистая сила!”
И хотелось теперь, чтобы это небесное представление не кончалось подольше. Мне казалось даже, что я на каком-то балконе посреди черного вселенского пространства, и кто-то громадный медленно двигает передо мной на нитях космические шары…
Затмение было неполным. Солнце превратилось в тонкий желтый полумесяц (ну, почти как лунный), затем полумесяц этот стал расти, и скоро вернулся на Землю прежний сияющий день.
Зрители расходились как после киносеанса. Мальчишки подходили ко мне, почему-то хихикали и переглядывались. Только дома я понял причину их веселья. Сестра сказала:
— Господи, что с твоим носом?
— Что?
— В зеркало посмотри!
Я посмотрел. На конце носа был пятачок сажи. Такой же густо-черный, как Луна, недавно закрывавшая солнце. И краешек чистой кожи сиял рядом с этой чернотой золотистым полумесяцем.
Сразу стала понятной недавняя Лешкина "заботливость"!
Но я на соседа Лешку решил не обижаться. Вымыть нос — долгое ли дело? А сегодня вечером я зайду к Лешке в гости, и мы вдвоем посмеемся над этой шуткой. Потому что Лешка — он в общем-то вовсе не вредный. Порой поддразнивает, но иногда и заступается за меня, если кто-нибудь пристанет на улице. И дарит интересные вещи: то старинный пятак, то кораблик из сосновой коры, то самодельную жестяную медаль, на которой гвоздем выцарапано: “За отвагу”.
Дома у Шалимовых очень интересно. На стенах карты и картинки с кораблями, на подоконниках рассыпанный “конструктор”, на тумбочке граммофон с широченной трубой. И везде электрические приборы, с которыми возится дядя Рича. И полный шкаф интересных книг…
В тот вечер — одно к одному — я у Лешки вновь столкнулся с Луной и космосом. Увидел валявшуюся на кровати книжку. Жюль Берн, “Из пушки на Луну”. Схватил, начал листать.
Читать эту “взрослую” книгу было мне еще трудно, однако уже тогда я знал: такие вот книжки с узорчатой золоченой рамкой и надписью “Библиотека приключений” — самые интересные на свете. И, конечно, я их когда-нибудь прочту. А пока я разглядывал рисунки и читал подписи. А Лешка (довольный, что я не злюсь на фокус с закопченным стеклом) рассказывал мне, о чем в книжке речь.
Я взволновался:
— И что? Снаряд попал прямо на Луну?
— Не попал. Облетел вокруг нее, и они вернулись на Землю.
— Не разбились?
— Не-а. Плюхнулись в океан и ни фига им не сделалось.
— Жалко, что на Луну не попали.
— Ну, ничего. Война кончится, и люди по правде на Луну полетят.
— В снаряде?
— Нет, в специальном лунолете. Вроде дирижабля. Только он не газом накачан, а заряжен ракетами. Они одна за другой взрываются и толкают лунолет в безвоздушном пространстве. Вот, смотри. — Лешка протянул мне журнал, на обложке которого был изображен похожий на серебристый огурец корабль с желтыми иллюминаторами. Вокруг горели звезды, а в верхнем углу обложки светил лунный шар, усыпанный кольцевыми кратерами.
— Сперва ученые полетят, а потом каждый сможет, кто захочет, — разъяснил Лешка. — На экскурсию.
— На… что?
— Ну, как в музей, чтобы поглядеть.
— И мы сможем полететь?
— А чего ж. Если билеты будут не шибко дорогие.
— Леш… — вдруг выговорил я. — Знаешь что? А я уже был на Луне.
— Ты? Во сне?
— Конечно, — снисходительно сказал я. — А ты думал, что по правде?
Лешка мигнул и… не стал ехидничать. Спросил серьезно:
— Ну и как там?
Я вздохнул:
— Никак. Я мало чего разглядел. Кругом песок такой, будто порошок из кирпича. Наверно, поэтому Луна кажется иногда красной.
…Вот и сейчас, когда мы с Вовкой Покрасовым лежали рядышком на крыше, Луна была кирпичного цвета Может, из-за своего песка, а может, потому, что так освещало ее пунцовое закатное солнце. Пятна на ней выступали очень отчетливо. Мне вдруг показалось, что они напоминают присевшего на задние лапы зайца.
Может быть, тряпичный заяц, который когда-то жил у меня, улетел однажды на Луну?
“Папа, помнишь, у меня был тряпичный заяц?..”
Нет, все-таки мысли в самом деле могут передаваться от человека к человеку. Вовка вдруг спросил вполголоса:
— Слав, а отец пишет?
— Пишет… Иногда.
— Зовет?
— Ну… Иногда.
— Поедешь?
— Ну… Когда-нибудь…
К отцу в Белоруссию приехал я лишь после восьмого класса, в пятьдесят третьем году. Отец звал меня перебраться к нему на жительство совсем, но я выговорил условие — поживу у него летом, осмотрюсь “как и что” и тогда уж решу окончательно.
Это было мое первое путешествие на поезде. И вообще первая дальняя дорога. До той поры я не выбирался из Тюмени дальше окрестных сел — на охоту с отчимом или в пионерский лагерь у деревни Падерино.
И вдруг — за тридевять земель, один!
Впрочем, до Казани у меня оказался хороший попутчик, мой одноклассник Юрка Елисеев. Он по каким-то семейным обстоятельствам год прожил в Тюмени, а теперь возвращался к родителям в Ульяновск.
В классе мы с Юркой общались мало, он водился с ребятами постарше и был опытнее меня во многих житейских вопросах. Но, встретившись в поезде, мы обрадовались друг другу. Тем более, что оказались в одном купе.
В том же купе ехали на работу в Белгород две подружки — выпускницы тюменского пединститута. Держались они со мной и Юркой по-свойски, угощали всякой домашней снедью, разрешили называть себя на ты и лишь иногда с деланной строгостью поджимали губы:
— Молодые люди! Не забывайте все-таки, что мы учительницы! — Это, если мы слишком резвились и в шуточках своих "выходили из рамок".
В ту пору пассажирский поезд от Тюмени до матушки-столицы пилил аж трое суток. Мама тревожилась, отпуская меня. Недавно была объявлена знаменитая “бериевская” амнистия и ходили слухи, что железные дороги наводнены выпущенными на свободу урками и рецидивистами.
— Не выходите из вагона, не отпирайте дверь купе посторонним!
— Ладно, ладно, мам…
Вопреки опасениям, путешествие протекало гладко и мирно. Ни одного уголовника мы так и не увидели. Старомодный, досками обшитый зеленый вагон трясся на стыках и переваливался с боку на бок. Двери, в том числе и наружные, в нем не запирались. Мы с Юркой целыми часами сидели в тамбуре, свесив наружу ноги (знала бы мама!). Ни проводники, ни пассажиры не обращали на это никакого внимания.
Встречный воздух теребил наши потрепанные штанины, мимо проплывали поросшие мышиным горохом и ромашками косогоры. Надвигались и уходили назад пахнувшие мятой сумрачные леса. Белоголовые ребятишки на солнечных лужайках и дощатых платформах серьезно и старательно махали нам ладошками. А мы — им. Иногда мы швыряли недоеденные помидоры в пробегавшие мимо столбы и, случалось, попадали. В общем, веселились.
Но не только веселились. Вели и серьезные разговоры. Жизнь-то, она только начиналась, и всяких тем для обсуждения подбрасывала немало.
Говорил больше Юрка. Мягко, ненавязчиво, с этаким чуть приблатненным юморком. Он был непрочь поведать о своих похождениях с приятелями и об успехах у юных представительниц женского пола. Впрочем, если смотреть с нынешних позиций, рассказы были весьма невинны. Я слушал с должной долей дружеского участия, кивал со сдержанным достоинством: понятно, мол, да, знакомая ситуация. А вагон: трюх-трюх, стук-стук. Так и достукали до Казани. Помолчали на теплом вечернем перроне, сдержанно тряхнули друг другу руки, и Юрка исчез в сумерках.
И я враз, с острой тоской понял, что для меня он исчез навсегда.
Сядет Юрка на пароход, доплывет до своего Ульяновска и останется там на долгие годы. И едва ли когда-нибудь жизнь сведет нас…
Была в моей тоске не только печаль по Юрке, а еще и горечь вообще. Потому что впервые так безоговорочно открылась передо мной грустная истина: бывают в жизни расставания навеки. Сегодня случилось первое, а сколько их будет впереди!
До полуночи я стоял в тряском коридоре, прижимаясь лицом к стеклу. За окном пролетали темные деревья, сливались в сплошной мрак. Лишь редко-редко мелькали во мраке огоньки. Будто светляки. Это почему-то приносило утешение. Но небольшое, лишь на миг.
На другой день был я молчалив и сумрачен — к большой тревоге моих участливых спутниц Кати и Лены. Я не поддерживал их разговоров, на вопросы отзывался вялыми пустыми словами. Потому что какой смысл продолжать знакомство, если и с этими славными девушками завтра я тоже расстанусь навсегда?
Лишь вечером печаль оставила меня. Ее прогнала неожиданная сказка.
Сказка словно тонким пером с тушью была нарисована впереди на горизонте, на фоне высокого рыжего и алого заката. Причудливые крыши, башни, кружевные деревья, купола и колокольни. Это открылся перед нами древний Муром.
Я аж дышать перестал при виде такого чуда.
А над чудом, у верхней границы заката висел неяркий желтый месяц. Тот же самый, какой я тысячу раз видел над крышами и тополями милой моему сердцу Тюмени. Он, мой дружок, словно нарочно поспешил сюда, чтобы шепнуть: “Ты не один”.
И все это — панорама былинного города, размах заката и родной, как братишка, месяц — разом сняли с моей души тяжесть, Я тихо возликовал, вспомнив о радостях, которые меня ждали. Столько нового впереди! Москва, Белоруссия… И встреча с отцом, которого я не видел пять лет! И много других встреч и событий! А через месяц-полтора я вернусь домой. Это была тоже радость, от которой заранее теплела душа. Я уже знал, что не останусь в новых краях, окажись там хоть настоящий рай. Да и не может быть рая там, где нет мамы, маленького брата Леськи, дяди Бори, приятелей с улицы Герцена, белой колокольни над церковью-библиотекой и заросших обрывов над Турой…
А еще в Тюмени оставался Гошка Кимранов. Мой одноклассник и самый верный, самый надежный друг. С ним сошлись мы полгода назад и с той поры не мыслили жизни друг без друга. Он, как и я, писал стихи, был без ума от Гоголя и Джека Лондона и мечтал о морских путях-дорогах. Мы друг перед другом распахивали души.
Куда же я без Гошки-то?
Да, путешествия хороши еще и тем, что из них возвращаются в свой дом и к своим друзьям…
Утром на Казанском вокзале меня встретил отец. Три дня мы прожили в Москве, а потом уехали в Бобруйск: в ту пору отец преподавал там в пединституте.
Бобруйск показался мне во многом похожим на Тюмень. Те же деревянные одноэтажные улицы и зеленые дворы. Такая же, как у нас водная станция с вышкой, открытым бассейном и лодочными причалами. Совсем такой же, как над Турою, скрипучий мост через Березину. Правда, сама Березина была помельче нашей Туры. По ней не ходили пароходы, и местные мальчишки говорили, что в жаркое время реку можно даже перейти вброд, если знать место. Впрочем, сам я не пытался.
Самое непривычное — это был для меня говор бобруйских жителей — с этаким акцентом еврейского местечка. Отец над этим акцентом посмеивался, но я, человек со стороны, замечал даже в его правильной “филологической” речи здешние интонации. А уж о его жене Елизавете Дмитриевне (то есть моей мачехе) и о моей сводной шестилетней сестренке Тане и говорить нечего: они были совершенно местные обитатели.
Кстати, мачеха встретила меня ласково, но со скрытой настороженностью. Эта настороженность исчезла, когда стало ясно, что я ни за какие коврижки не соглашусь остаться здесь дольше, чем до сентября.
— Нет-нет, мне совсем здесь неплохо, но…
В ответ мачеха с деланным огорчением разводила руками.
Сестра Танька часто досаждала мне излишней липучестью и требованиями играть с ней в ее девчоночьи игры. Поэтому я при любой возможности старался улизнуть из дома.
Бродил по городу.
Не было в Бобруйске старинных церквей и похожего на кремль монастыря, зато стояла недалеко от берега красная кирпичная крепость с полукруглыми бастионами. Лишь потом я узнал, что построена она не так давно, в начале прошлого века, и знаменита тем, что в ней сидели после восстания некоторые декабристы. А в то время мне казалось, что крепость — это бывший средневековый замок польских магнатов и что в подземельях (которые там, безусловно, есть) можно отыскать рыцарские доспехи. Более поздняя история — недавняя война с немцами и даже тот факт, что неподалеку от этих мест когда-то едва не попал в плен к казакам Наполеон — мое тогдашнее романтическое воображение не волновала.
Я — босой, нестриженый, в мятых хлопчатобумажных штанах с “пузырями” на коленях и в полинялой ковбойке, этакий неухоженный пацан начала пятидесятых годов — часто ходил мимо крепости на песчаный берег Березины купаться и загорать. Ходил един. Мальчишек-приятелей в Бобруйске я не нашел.
Отец жил в одноэтажном доме, где было три или четыре квартиры. Дом стоял в глубине двора, засеянного оранжевыми настурциями (их едковатый запах помню до сих пор). В том же дворе был еще один дом, и в нем обитали два мальчика моих лет — Фимка и Боря.
Белобрысый, костлявый и быстроглазый Фимка оказался личностью вредной и агрессивной. В первые же дни, во время пустяшной перекидки волейбольным мячиком на дворе, он из-за какой-то мелочи придрался ко мне и нагло предложил “стыкнуться”. Деваться было некуда. Но ни опытом драк, ни нахрапистостью я не отличался и в этом поединке, прямо скажем, оказался не на высоте. Фимка же после этого ходил гоголем и при встречах цедил:
— Гуляй до папиного крыльца, сибиряк, бо опять натряхаю пыль с ушей…
— Не натряхай, смотри, себе чего в штаны, — говорил я, но рядом не задерживался. А потом утешал себя, что все это глупо, и что в таком возрасте смешно выяснять отношения с помощью кулаков. Не пятиклассники же!
К счастью, скоро Фимка уехал в пионерский лагерь.
А Боря был скучный и тихий мальчик, то и дело окликаемый со двора своей мамой:
— Бора, иди уже домой, почитай лучше книжку или помоги маме вынимать косточки з вишен!
И Боря шел. О подземелье в крепости, о плавании на лодке по Березине или даже о простом купанье с ним и речь заводить не стоило.
С отцом я виделся главным образом по вечерам. Днем он уходил в институт, где шли приемные экзамены, или сидел над своей диссертацией, а к концу дня уставал. Полсотни лет уже было все-таки, да и здоровье так себе.
О всяких важных вещах: о прошлой жизни, о семейных делах, о моих планах на будущее, о политике и о любимых книгах — мы много разговаривали в первые дни после встречи, еще в Москве. А теперь… Вроде все уже сказано-пересказано, чего воду в ступе толочь? А о пустяках болтать не получалось.
Я ощущал в глубине души скованность, сумрачную неловкость. И отец об этом, кажется, догадывался.
Была у меня и обида, оставившая след.
Это случилось в Москве.
Мы жили в общежитии белорусского полпредства, в комнате на четырех человек. Одним из соседей оказался круглый рослый дядька с холеным лицом и седоватым ёжиком. Этакий чин из какого-то республиканского треста. Даже странно было, что столь сановная фигура проживает в скромном общежитии, а не в гостиничном номере.
Уезжал из Москвы этот “чин” раньше нас. Упаковывая пузатый желтый чемодан, радовался, что сумел купить редкую цветную фотопленку. Показывал нам, хвастался, довольно вертел в пальцах, прежде чем уложил в чемоданную утробу. Потом спохватился, что надо еще купить в дорогу колбасу, и ушел.
Ушел и отец — на какой-то расположенный неподалеку книжный склад, где можно было раздобыть новую книгу о новгородских берестяных грамотах.
Я остался один, лежал на кровати, читал в свежем “Огоньке”, как храбрые северно-корейские воины громят американских агрессоров.
“Чин” явился. С ним пришел и другой наш сосед — скромный, запыленный какой-то мужичок, председатель колхоза из-под Гомеля. “Чин” стал заталкивать в чемодан колбасу. И вдруг:
— А где же пленка? А? — И оглянулся.
Председатель ничего не понял. Я продолжал читать “Огонек”. Какое мне дело до забот этого бюрократа? Я его с первого взгляда невзлюбил.
Он подошел, двумя пальцами отодвинул от моего лица журнал.
— Ты не видел мою фотопленку?
— Вы же положили ее в чемодан.
— Ну да, ну да. А теперь ее там нет.
— А я-то при чем?
— Но ты же в и д е л, как я ее туда положил!
— Ну и что? — Я сел на кровати.
— Может быть, ты и потом в и д е л, куда она девалась? Ты поищи.
— Вы что! Думаете, это я ее взял?!
— Я ничего не думаю. Но ты п о и щ и.
— Да зачем она мне! — Я почувствовал, какой у меня тонкий, невольно виноватый голос. — У меня и аппарата нет! Я вообще этим делом не занимаюсь.
— Но все-таки п о и щ и!
— Идите вы знаете куда! — рявкнул я, собрав силы.
— А я вот за ухо!
— Только попробуйте!
— Может, мне в милицию пойти?
— Идите хоть в… — Я сдержался все-таки. Председатель сидел на своей кровати и сочувственно смотрел на меня очень синими глазами, окруженными сеткой морщинок. “Чин” повернулся ко мне обширным задом, начал остервенело убирать с кровати постель, чтобы сдать кастелянше. Рванул из-под чемодана одеяло… Зеленая коробочка скатилась на половицы.
— Да вот твоя пленка, — выдохнул председатель. — Сам, небось, мимо чемодана сунул.
— Не знаю, не знаю… Главное, что нашлась, — он обрадованно схватил пленку.
— Другой бы извинился, — сказал я сановному заду.
— За что? — Он даже не обернулся. — За то, что она в кровати нашлась?
— Может, вы думаете, что я стащил, а потом подбросил? — осенило меня.
— Не знаю, не знаю…
Я понял, что сейчас разревусь, как первоклассник. И чтобы не случилось такого позора, сказал:
— Шкура буржуйская!
Одними губами сказал. Но, кажется, он услышал. Оглянулся, налился помидорной краской… Тут как раз вошел отец.
— Папа! Этот вот… гражданин заявил, будто я украл у него фотопленку! И будто потом подбросил!
— Да ничего такого! Помилуйте! Просто просил мальчика помочь поискать!
— А кто говорил: в милицию?!
Если бы отец хоть что-то сказал “чину”!.. Пусть хоть как-то отругал его своим интеллигентным тенорком!.. Но он только растерянно посмотрел на всех по очереди, пожал плечами. И… протянул мне книгу:
— Смотри, какую редкость я раздобыл.
А потом… потом он, как ни в чем не бывало, попрощался с “чином”, когда тот отправился на вокзал.
— Зачем ты ему руку-то подал? — возмутился я, когда мы остались вдвоем (председатель тихо ушел).
— Ну а как же? Есть правила вежливости…
— Он же гад!
— Ну как ты смеешь так говорить про взрослого!
— Сразу видно, что ты учитель, — горько сказал я.
— И… что здесь плохого? — Отец как-то обмяк.
— То, что любой учитель считает: всякий взрослый всегда прав, а школьник — никогда.
— Ну уж, не преувеличивай, — не совсем натурально засмеялся отец. — Вставай-ка. Мы ведь хотели пойти в Третьяковскую галерею…
Вот и все. Ну и ладно! Это бы я простил и забыл. Но… Уже после, прокручивая в памяти тот случай, я вдруг понял: отец думал, что я и в п р а в д у мог стащить, а потом подбросить пленку. По крайней мере, полностью такой возможности он не исключал. И потому в искренность моей обиды поверил не до конца.
А в самом деле, что он знал про своего почти незнакомого сына?
Последний раз перед этой встречей он видел меня лопоухим третьеклассником, да и то недолго, почти мельком. А сейчас приехал тощий подросток с колючим нравом, с привычкой обо всем судить ершисто и по-своему. Кто он, этот четырнадцатилетний лохматый мальчишка? Что у него на уме? Какие привычки, какие желания? Не слишком ли мало интеллигентности, не слишком ли заметны уличные замашки? А это самомнение и самоуверенность высказываний о незыблемых истинах! Лев Толстой, видите ли, скучный писатель! “Вечера на хуторе” Гоголя в сто раз интереснее, чем “Война и мир”. А еще лучше — Марк Твен и Джек Лондон! А из русских писателей самый хороший — Паустовский!.. Как это не классик? Классичнее всех!
И это сын преподавателя русской словесности!
…Трещинка от той московской обиды зажила далеко не сразу. Уже потом она заросла, когда я стал взрослым и мы с отцом сделались гораздо ближе. А там, в Бобруйске, я часто был одинок.
Время я проводил то на пляже, то на водной станции, где брал по отцовскому паспорту лодку, то просто на незнакомых улицах. В кино ходил, бродил по рынку (здесь, как и на тюменском базаре, пахло овощами, сеном и конским навозом). Лишь к загадочной крепости подступиться не мог: вокруг проволока. “Забароненая зона”…
Так прошло недели три. По вечерам я крутил ручку настройки отцовского приемника “Балтика”. Мир жил бурно и тревожно. Американские агрессоры и их приспешники строили козни против социалистического лагеря. Был разоблачен, лишен всех наград и званий и арестован коварный злодей, английский шпион Лаврентий Берия. Северная Корея наращивала успехи в войне с подлыми захватчиками. Об этом вещали станции на всех радиоволнах. Но я мечтал поймать местную станцию далекой Тюмени. Услышать хоть что-то о родном городе. Хотя бы знакомые названия улиц и кинотеатров. Узнать, какая там погода… Но ни разу не удалось. Я не знал, на какой частоте выходит в эфир Тюменский радиоузел…
А потом я забыл о приемнике. Перестал скучать. Потому что появился человек, в котором я почувствовал близкую душу.
В соседней квартире жил коллега отца, профессор пединститута. С женой и двумя дочками. Старшей было шестнадцать лет. Этакая выпускница средней школы, мнящая себя взрослой особой. Ко мне она относилась с полнейшим безразличием и лишь рассеянно здоровалась при встречах. Младшую я до поры до времени не видел, она гостила где-то у родственников. А потом она появилась — девочка Маша. На сестру свою совершенно не похожая.
Мы познакомились утром на дворе — удивительно легко, без всякой заминки. Она сидела на крыльце и щурилась на солнце. Я неожиданно для себя сказал ей как давней знакомой:
— Здравствуй.
Она улыбнулась. Без удивления.
— Здравствуй.
— Ты Маша, да?
— Да. А ты сын Петра Федоровича?
Я кивнул.
Маша поудобнее села на ступеньке, натянула на облупленные коленки пестренький ситцевый подол, призналась доверчиво:
— Я так рада, что наконец приехала. Ужасно соскучилась по дому.
Во мне вмиг проснулась ответная доверчивость:
— Я тоже соскучился. По своему… — И сел рядом.
Мы помолчали — понимающе, без неловкости.
Ей было около тринадцати лет, но она еще не успела превратиться в нескладного девчоночьего подростка. По виду будто пятиклассница. Курносая, светлоглазая, с большим редкозубым ртом. Никакого намека на красоту. Вот только волосы… Почти белые, но с отливом золотистого овса, пушистые и легкие. Остриженные чуть повыше плеч, они разлетались при каждом движении. Бывало сидим рядышком, а летучие паутинки щекочут мне ухо…
С той поры многое переменилось для меня в городе Бобруйске. Дни я большей частью по-прежнему проводил одиноко и бестолково, но с утра уже меня грела мысль о вечере. Когда мы с Машей сядем на крыльце или скамейке (подальше от взрослых, которые тоже выбирались на двор подышать прохладой) и начнем свои разговоры.
Была Маша девочка добрая, со сдержанно-ласковым характером, и, главное, всегда меня понимала. И слушать умела — доверчиво и внимательно. И разговор поддерживала так, что тёк он не стеснительно, и с интересом для нас обоих. Впрочем, больше говорил я. Душа моя оттаивала от недавней неприкаянности. Я рассказывал о Тюмени, о друзьях-приятелях, о пароходах на Туре, о старинных склепах со скелетами, которые мы нашли под разрушенной церковью на речном обрыве; о зловредной классной руководительнице Таисии Вадимовне, видевшей во мне лютого врага (впрочем, взаимно); о друге Гошке… Показывал коллекцию старинных монет, которую, привез особой.
А потом я наконец прочитал Маше и кое-какие свои стихи из заветной тетради. В стихах ничего не было о любви (разве что про любовь к природе, к родным местам и парусным кораблям, которых я никогда не видел). Но тем не менее в самом, этом поступке, в чтении стихов девочке с пушистыми волосами, было что-то вроде тайного признания…
В общем, старая, как мир, сцена: мальчик и девочка в сумерках сидят рядышком в уединении и полушепотом ведут долгую беседу. Сильно пахнет настурциями. Светится за кустами желтое окно. А над крышей висит розоватый запрокинувшийся полумесяц.
Глядя на эту светлую половинку Луны, я вспоминал, что со времени моего приезда прошло уже больше четырех недель. Скоро и домой…
Однажды в кинотеатре, что стоял в конце улицы Советской, недалеко от спуска к Березине, я посмотрел старый фильм с Игорем Ильинским — “Праздник святого Йоргена”. И вечером рассказал об этой уморительной комедии Маше. Она с готовностью смеялась, когда я изображал калеку-жулика на костылях (“Моя бедная мама уронила меня с двенадцатого этажа!”), а потом вздохнула:
— Жалко, что я не видела.
— Дак это кино и завтра будет! Пойдем!
— Ты ведь уже смотрел.
— Его сколько хочешь смотреть можно!
Это была правда. Но была и другая правда: главное, что вдвоем! И эту мою правду Маша, конечно, учуяла.
Собираясь в кино, она принарядилась. Надела клетчатую, взрослого фасона юбку, новенькие тугие чулки, лаковые туфельки и шелковую белую кофточку. Волосы перехватила желтой лентой.
Я почистил пыльные свои полуботинки, надел чистую ковбойку и даже попытался выгладить потрепанные брюки.
День выдался пасмурный, зябкий, оба мы ежились без курток, но храбро уверяли друг друга, что ничуть не холодно.
Впрочем, в кинотеатре и правда было тепло. Даже душновато. Но когда мы отхохотали положенные полтора часа и вышли наружу, озноб нас тряхнул с новой силой.
— Ой… Славик, поедем на автобусе, а то закоченеем!
— У меня ни копейки.
— У меня есть мелочь. Бежим!
И мы помчались к остановке.
Не повезло. Когда перебегали улицу, Маша твердой своей туфлей зацепилась за торчащий из мостовой булыжник. Бряк на четвереньки! И сразу — слезинки на ресницах!
Я ухватил ее под мышки.
— Вставай. Сильно стукнулась?
— Не знаю. Наверно… — Теперь она стояла, согнувшись и держась за колено.
— Ну-ка, убери руки.
Она отпустила колено, выпрямилась. Губы дрожали. Чулок оказался порван, рубчатая материя намокла, в разрыве виднелось красное и блестящее.
— Промыть надо, — сказал я. Она виновато вздохнула:
— Ага…
К счастью, поблизости была колонка, а в кармане у меня лежал чистый, нетронутый платок. Я помог Маше сесть на валявшийся у запертого киоска ящик, сбегал до колонки, вернулся с мокрым платком. Маша все с той же виноватой улыбкой сидела, вытянув пораненную ногу.
— Отцепи чулок, — сказал я деловито и сумрачно. За хмуростью прятал я страх, что Маша догадается о моей внутренней дрожи. Потому что двигали мною не только медицинские причины, но и защекотавшее вдруг душу тайное чувство. Этакое сладкое и стыдливое замирание.
Нет, она, кажется, не догадалась. Послушно подобрала кромку клетчатой юбки, отстегнула от чулка блестящий зажим розовой резинки и, морщась, потянула чулок вниз. Я — все с тем же скрытым замиранием, но плотно — взял ее ногу снизу, под коленкой. Ладонью ощутил две тонкие птичьи косточки и дрожащую под кожей жилку. В этой хрупкости, в этом дрожании мне почудились и доверчивость, и боль, и надежда, что я эту боль успокою. У меня даже дыхание сбилось. Я кашлянул и сипло сказал:
— Потерпи, это быстро…
Выжал воду на колено, смыл кровь.
— Ну, вот. Не бойся, ты не глубоко рассадила. Сильно болит?
— Не… Только я крови испугалась. А ты не боишься крови?
— Вот еще! Я в прошлом году в лагере санинструктором был. Знаешь, сколько навидался всякого!
Я говорил правду. В начале смены вожатый Костя взвалил на меня эту должность, когда прежняя “лекарша”, Томка Румянцева, натурально грохнулась в обморок при виде чьей-то разрезанной стеклом пятки. Я сперва упирался, знал, что будут дразнить: “Санитарка — звать Тамарка”. Но Костя сказал:
— Мужик ты или тоже нервная барышня? Полевая медицина — дело суровое.
Дело, однако, оказалось не суровым. Серьезными травмами занималась лагерный врач Капитолина Павловна, а моими пациентами была в основном гвалтливая малышня с шишками на лбу и пустяковыми ссадинами. Я мазал повизгивающих октябрят зеленкой, не различая мальчишек и девчонок, и не испытывал ничего, кроме слегка брезгливой жалости.
Зато сейчас я мучился от нежности и преступного (как мне казалось) желания подольше ощущать биение теплой тоненькой жилки. Но это — в душе. А снаружи я по-прежнему оставался я деловитым санинструктором. Выпрямился, оглянулся, усмотрел у ближнего забора подорожники (в точности, как у нас в Тюмени). Сорвал, протер влажным платком лист, приложил к Машиному колену. Потом сам натянул и пристегнул чулок. Маша тихо ойкнула.
— Что? Больно?
— Не… Пальцы мокрые… — шепнула она. У меня, кажется, алели уши.
— Ничего, — бормотнул я. — Не простудишься. Вставай… Идти можешь?
— Конечно. Уже не болит… почти.
И мы благополучно добрались до остановки и поехали домой на автобусе. И болтали опять про кино и про всякие другие дела, как ни в чем не бывало. И, конечно, Маша не знала, что меня томит желание: пусть бы она в скором времени разбила при мне и вторую коленку. Я понимал, что желание это подлое: ведь ей будет больно!.. Но пусть только чуть-чуть… Лишь бы все повторилось вновь… Отныне я всегда буду носить в кармане чистый платок…
Дальше этого мои греховные помыслы не шли. Во всем, что казалось женского пола, был я тогда сущее дитя. И в жизни, и в мечтах. Правда, рассуждения Юрки Елисеева в вагоне слушал я с бывалым видом, но это было сплошное лицемерие. Лишь весною следующего года стал я видеть иногда сны, которые стыдливо называл про себя “пляжными”. Сюжеты этих снов нередко выходили за рамки чисто пляжной тематики. Причем так выходили, что я просыпался с колотящимся сердцем, с бусинками пота на лбу и горле, и со страхом, что кто-нибудь может подсмотреть и подслушать мои запретные видения. Однако девицы, являвшиеся в этих снах, всегда были старше меня, а Машу я не видел ни разу. В памяти она осталась как одна из последних страничек моего детства — светлых, незамутненных проблемами и чувствами приближающейся взрослости…
Кстати, как я вспомнил потом, была Маша похожа на мою давнюю-давнюю привязанность — четвероклассницу Ленку, которая когда-то жила на улице Нагорной и которую я звал Цаца-Ляга…
Расстался я с Машей легко. С печалью, конечно, однако без горечи. Как говорится, печаль моя была светла. Не то, что при прощании с Юркой Елисеевым в Казани. Во-первых, я надеялся, что расстаемся мы не навсегда — приеду следующим летом. Во-вторых, в глубине души я понимал: бывают в жизни моменты, которые не надо продлевать. Лучше просто сохранить их в памяти на всю жизнь.
Мы, конечно, обменялись адресами, но так ни разу и не написали друг другу. Видимо, по причине чисто ребячьей лени. В редких письмах отцу я передавал “соседской Маше” приветы, но скоро отец переехал в Минск, и я в Бобруйске больше не был никогда. Где-то ты теперь, девочка Маша с пушистыми волосами и нерешительной редкозубой улыбкой?
Впрочем, и тощий пацан Славка, где он?
…Отец на поезде проводил меня до Минска и там, как эстафету, передал знакомому доценту по фамилии Левкович. Тот собирался в Москву и обещал посадить меня на тюменский поезд. В Минске пришлось задержаться на сутки, и ночь я провел у Левковичей.
Отец вечером уехал, мне в чужом доме взгрустнулось, и Левкович, чтобы развлечь меня, показал двенадцатикратный большущий бинокль. В сумерках я сидел у раскрытого окна, разглядывал смутно различимые дома, светящиеся окна, пробегающие машины и силуэт старинного костела, что стоит недалеко от вокзала.
Вот тут-то и выкатилась в небо круглая, в полном своем объеме и сиянии луна.
И я навел на нее бинокль.
Странно, что в прежние времена не приходило мне в голову посмотреть на Луну в бинокль.
В давние годы, когда мы жили на Смоленской, у отчима был монокуляр (точнее, половинка полевого бинокля). Забравшись на невысокую крышу, я разглядывал в него окрестные дворы и огороды. Ну, прямо капитан на корабельном мостике. Засиживался на теплом тесовом скате иногда до вечера. Но на месяц, повисавший над закатом, или на выпуклый диск, розовевший в сиреневых сумерках, не навел объектив ни разу. И я, и все знакомые ребята были почему-то уверены, что земные бинокли до небесных тел “не достают”. Для астрономии годятся только специальные телескопы! Эта наивная убежденность на несколько лет задержала мое более близкое знакомство с луной. Точнее, с Луной, с космическим объектом.
Теперь же я от нечего делать навел бинокль на знакомый лунный лик… и отшатнулся!
Громадный желтый шар, весь в оспинах и шрамах, стремительно накатил на меня из тьмы.
И первая мысль была: “Вот это да! Показать бы Маше!” И даже почудилось, что рядом — теплое дыхание и пушистые волосы, щекочущие мне ухо. Я не стал прогонять это ощущение. И так, будто вдвоем с Машей, разглядывал ноздреватый лунный глобус, повисший над нами в жутковатой невесомости.
Были прекрасно видны горные цепи, темные равнины, а главное — кольцевые кратеры всевозможных размеров. Ими испещрена была вся освещенная солнцем неземная поверхность. Я попытался сосчитать их, но где там!
Особенно нравилось мне (умиляло даже) крошечное ровное колечко в самом низу лунного шара. Словно аккуратное гнездо для оси — если какой-нибудь космический великан и вправду вздумает превратить Луну в исполинский глобус…
Наконец, утомленная моим любопытством Луна, спряталась за деревьями, а я улегся на скрипучий диван — с ощущением, что в жизни моей случилось что-то важное. Может быть, даже перелом какой-то.
…Дальнейшее путешествие запомнилось мне плохо. Совершенно забыл своих попутчиков. Зато опять же прекрасно помню тугой мяч луны, который скакал по верхушкам елок, стараясь не отстать от поезда. Я смотрел на него, лежа на нижней полке тряского плацкартного вагона. Небо в окне было зеленым, елки — черными, мяч — золотым.
Я думал о том, что дома, в Тюмени, еще застану пору полнолуния. У соседа-охотника дяди Миши попрошу бинокль, и мы с Гошкой будем разглядывать лунные кратеры. И я буду рассказывать Гошке про все, что случилось со мной за эти полтора месяца. И про Машу. Между друзьями какие секреты!
Так все и случилось. Но теперь я вспоминаю об этом без радости, потому что наша с Гошкой дружба оказалась короткой. Наверно, была она чересчур бурной и даже сентиментальной. Вся израсходовалась на внешнюю “горячесть” а запаса прочности не накопила.
И осенью Гошка меня предал…
Все случилось из-за “Таисьюшки” — нашей классной руководительницы. У меня и в восьмом классе с ней мира не было, а в девятом началась сущая война.
Таисия Вадимовна была особа с острым ромбовидным лицом, круглыми птичьими глазами, пронзительным голосом и без всякого тормоза в своем истеричном характере. К тому же отличалась она изрядной дремучестью. Рассказывая про “Войну и мир”, заявляла, что царь Александр боялся Кутузова, который мог, якобы, поднять народное восстание против крепостничества. Декламируя “Онегина”, вместо “дэнди” говорила “данду” (помните: “Как dandy лондонский одет…”).
Класс наш, изучавший немецкий язык и английского не нюхавший, послушно повторял это “данду”. Я же, знавший “Онегина” с самой юной поры, так и не решился поправить нашу наставницу, за что казню себя до сих пор.
Впрочем, боялся я не учительского гнева, а того, что одноклассники опять сочтут меня “шибко грамотным”. По другим же вопросам я с нашей милой Таисией Вадимовной многократно схватывался не на жизнь, а на смерть. Мы с ней то и дело “лаялись”, как было тогда принято говорить.
Чаще всего стычки случались из-за ее безудержного хамства. Если Таисьюшка начинала кого-нибудь ругать, то доходила до визга и не искала вежливых выражений. И почти каждую свою яростную филиппику заканчивала любимой фразой:
— Не нравится в школе — документы в зубы и мосты мостить!
Я педагогического хамства не терпел с первого класса и потому не раз высказывал нашей классной, что “мосты мостить” должны не школьники, а учителя, которые умеют лишь орать и лупить указкой по столу. А если она в мой адрес начинала сыпать совсем уж “непарламентские” слова, уходил из класса, хлопнув дверью.
Когда-то должно это было кончиться. И вот однажды Таисия Вадимовна в запале стала давать устную характеристику не только мне, но заодно — маме и отчиму, который по ее словам был “непросыхающий пьяница”. Я очередной раз грохнул дверью и пошел к завучу.
Запахло крупной разборкой, педсоветом и скандальным классным собранием. На поддержку класса я не очень рассчитывал, ребята откровенно “припухали” перед грозной наставницей. Но Гошка-то безусловно должен был защитить меня! И перед лицом школьного начальства подтвердить не дрогнув, как Таисьюшка поносила всю мою родню. И незадолго до собрания сказал я об этом Гошке — так, между прочим, потому что в общем-то не сомневался в друге.
Случилось это, как помнится, в раздевалке школьного спортзала, мы там задержались вдвоем. Гошка вдруг отвел глаза.
— Ну, вообще-то да… Только, понимаешь, я точно не помню как она говорила такое… Орала что-то, я не разобрал…
— Гошка! — выдохнул я — Да ты что!
— Ну, я правда не помню.
Я опустил руки. Плевать на Таисьюшку, плевать на все эти скандалы, но ведь рушилось самое святое — та мужская дружба, которую я в своем понимании возводил на нерушимый постамент рыцарства.
— Гошка! Но ты же сам возмущался! Ты же…
— Ну да. Когда ты рассказывал… Но я в самом деле не слышал. Или забыл…
— Подлец! — сказал я с шекспировским драматизмом. И закатил бывшему другу оплеуху.
Гошка был сильнее и мог бы без большого труда излупить меня до крови. Но он только дернулся и бормотнул опять:
— Ну, если я не помню…
И ушел из раздевалки.
Вмиг стало мне тошно и стыдно за свою пошлую театральность. Кинуться следом? Но… Ведь все равно он предал.
И я стоял, ужасаясь непрочности земного мира. Как стремительно погибло все: и уверенность в “дружбе до гроба”, и стихи, которые читали друг другу; и тайны, о которых говорили горячим шепотом, когда ночевали у Гошки на деревенском сеновале; и мечты о книге, которую собирались писать вместе; и… А на Земле все шло почему-то по-прежнему… Привычно и равнодушно дребезжал в коридоре звонок.
Я даже не запомнил, как прошло классное собрание. Было мне все равно. Впрочем, знаю, что Таисия Вадимовна схлопотала от директора выговор, а меня сочли виноватым лишь в “некоторой несдержанности”. Но в наших отношениях с классной руководительницей это ничего не изменило.
Кончилось тем, что я свалился с несколькими болезнями подряд, которые завершились воспалением легких и больничной палатой. Болел я, надо сказать, хотя и долго, но без всяких там тяжелых приступов. И радовался, что можно не ходить в осточертевшую школу.
Из больницы я вышел весной. В школе пропустил часть второй и всю третью четверть. Поэтому с легким сердцем объявил дома, что все равно теперь класс не догоню и лучше опять стану заниматься в девятом с нового учебного года.
И до сих пор не жалею о таком решении. Все стало в сентябре по-иному, словно пришел в другую школу. Нашлись и новые друзья, и учительница по литературе была теперь прекрасная — не в пример Таисьюшке с ее “данду”. И после первых же сочинений был я возведен в “литературные лидеры”. А с классной руководительницей Надеждой Герасимовной мы остались друзьями до сих пор, хотя уже сорок лет прошло.
И в том новом классе стал я забывать Гошку.
Он, правда, несколько раз приходил ко мне, пытался помириться. И я не таил на него зла. Даже понимал его кое в чем. Жил он без отца, с матерью, которая работала уборщицей, с несколькими малолетними братьями. Надо было ему во что бы то ни стало кончить школу, а склока с учительским начальством могла очень повредить ему на экзаменах. Был он в житейском плане умудренное, чем я. Может, потому и не ответил на оплеуху. Или просто пожалел меня. И я даже виноватость чувствовал за ту “сцену из рыцарских времен” в раздевалке.
Но как бы то ни было, а сцена эта положила между нами рубеж и преступить его я не мог. И простить Гошку до конца не мог.
До сих пор иногда грустно, хотя, казалось бы, дела давно минувших дней.
Впрочем, так ли уж д а в н о минувших? Луна, по крайней мере, светит в точности, как в те вечера…
Но не хочется мне кончать эту повесть рассказом о грустных событиях. И я возвращаюсь в детство, в тот год, когда мне было двенадцать лет. В один обыкновенный январский день.
Закончились зимние каникулы. Все праздники миновали, а впереди еще не меньше двух месяцев сплошной учебы. То есть бесконечность. К тому же сломались лыжи, теперь не покатаешься. На новые лыжи денег, конечно, нет. Те, что прислал отец, ушли на продукты. Мама по-прежнему не работает, сидит с Леськой, которого не берут в детский сад. И отчиму зарплату повышать не собираются. Кроме того, он приносит ее не всю, зарплату эту. Всегда у него то “заём”, то “подоходный налог”. А сам каждый вечер приходит поддатый, придирается к маме и ко мне…
В такой вот унылости начинался у меня тот январский день. Пасмурный, не холодный, но какой-то промозглый.
Учились мы, шестиклассники, во вторую смену, с двух часов. Год назад наше семейство переехало на улицу Грибоедова, и меня записали в школу номер двадцать пять. Ничего школа. И ребят в ней оказалось много знакомых (потому что улица Герцена неподалеку), и многие учителя знали по прежней работе моего отца. Помнили и Сергея с Людмилой — отличников.
Я, в отличие от старших брата и сестры, отличником не был. Наоборот. В прошлом году схлопотал даже переэкзаменовку по математике. И сейчас у меня с математикой были крупные нелады. Шагая в школу, я размышлял, что, если Мария Дмитриевна сегодня вызовет, “пара” неминуема. А вызовет наверняка — в этой четверти она меня еще не спрашивала.
С улицы Грибоедова я свернул на Смоленскую. Снег был серый, небо серое, настроение — само собой. И вот тогда-то в этой серости мелькнул золотой проблеск.
У забора в сугробе торчала выброшенная елка. Сухая, наполовину осыпавшаяся, с тусклыми серебристыми, нитками порванной мишуры. А среди веток — словно солнечный зайчик.
Я пригляделся. Нет, не солнечный, а лунный! Там висела забытая елочная игрушка — позолоченный картонный месяц. Носатый, глазастый, улыбчивый. Давний знакомый, герой моих сказок.
Он был ростом с мизинец.
Я сдернул варежку, полез сквозь сухие иголки и спас месяц от одиночества. Положил его на ладонь. От него словно тепло пошло. По руке, по мне по всему. И жизнь стала светлее. Появилось настроение, похожее на тихую улыбку.
Я осторожно надел варежку.
Но маленький месяц недолго жил в моей варежке. На углу Смоленской и Первомайской, у деревянной начальной школы (номер, кажется, двадцать шесть), я увидел понурого пацаненка. Класса из второго или третьего. В лопоухой шапке, в большом (наверное, от старшего брата) пальто, с потрепанным портфелем на веревочке через плечо. В разлапистых подшитых валенках. Этакий Филиппок. Он потерянно топтался у закрытой школьной калитки.
Мне показалось, что лицо у мальчишки замурзанное и с полосками от слез. Неприятности, видать…
Я глянул мельком и хотел пройти мимо. Потому что мало ли у кого в школьной жизни неприятности. Что тут поделаешь? Но на миг мы с мальчишкой встретились глазами. И у него в зрачках мелькнуло что-то такое… Ну, вроде как несмелая просьба о сочувствии.
Я остановился. Снисходительно, с высоты своих шести классов спросил:
— Опоздал, что ли?
Он ковырнул валенком затоптанный снег. Засопел и глаза — вниз.
— Не пускают?
— Ага…
Был в ту пору в школах такой идиотский обычай: если опоздаешь, тебя не впускают в школу до следующей перемены. А потом, естественно, волокут к завучу. В начальных школах вторая смена начиналась раньше, чем у нас, и здесь, в двадцать шестой, уже шли уроки. Несчастный «Филиппок» не успел к звонку и вот…
Но ведь он же малыш еще! А на улице… Ну, мороза, конечно, нет, но и не лето. Пойти бы мне, забарабанить в дверь: “ Какое вы имеете право держать на холоде человека!”
Нет, на такую шумную акцию протеста я тогда не был способен. Это потом уже меня — взрослого — обвиняли в попытках развала советской педагогической системы, когда я заступался за ребят перед школьным начальством. А в шестом классе я еще не "набрался такой наглости". Я сделал другое. Вынул позолоченный месяц, сдернул с мальчишки дырявую рукавичку. Вложил свою находку в его влажную ладошку. Шепнул:
— Держи. Он принесет тебе удачу.
Мальчишка глянул из-под шапки, мигнул. Сжал кулачок. А я пошел, жалея уже об этом секундном и даже непонятном для себя самого движении души. Зачем отдал месячонка? Ведь он был явно м о й! Судьба послала его мне из давней сказки. На счастье. А я отдал его первому встречному. Теперь уж точно не миновать беды…
Сзади послышались шлепающие шаги, частое дыхание. Это «Филиппок» догнал меня, взял за рукав. Глянул снизу вверх из-под нахлобученной шапки. Рожица неумытая, а глаза блестящие. Он сказал шепотом, но внятно:
— Большое спасибо.
Это — явно вопреки уличной мальчишечьей этике. Такая вежливость была совершенно не в ходу. Мальчишке следовало (если даже он и был благодарен) молча посопеть, пожать плечами, а, возможно, и буркнуть вслед:
— Чокнутый, наверно…
А он — вот как!
— На здоровье, — промямлил я растерянно. И лишь тогда вспомнил, что я — старший.
— Ладно, катись в школу. А то и на второй урок опоздаешь.
— Ага! — Он опять блеснул глазами, весело и хитровато. И большущими своими валенками зашлепал к школьной калитке.
А я двинулся к своей школе, и не было больше сомнения и дурацких предчувствий. Наоборот, казалось теперь, что мой подарок — добрая жертва судьбе. Может быть, картонный месяц и правда принесет удачу — и малышу, и мне.
И правильно казалось!
Во-первых, день стал ярче, облака рассеялись, глянуло в классные комнаты солнце.
Во-вторых, Мария Дмитриевна никого не спрашивала, а дала нам самостоятельную работу, которую ухитрилась проверить у всех тут же, в конце урока. Работа оказалась легкая, и я получил четверку с минусом (минус — за помарки).
В-третьих, на русском языке раздали тетради со вчерашним диктантом и оказалось, что у меня пятерка.
А самое главное — объявили, что “немец” — наш грозный Вильгельм Яковлевич Цвиккер — заболел и шестого урока не будет. Значит, их нынче всего четыре!
Потому что пятый — рисование, а это вовсе даже и не урок, а сплошная радость!
В учителе рисования Александре Павловиче Митинском души не чаяли все поколения школьников. Даже довоенные. Мне об этом рассказывали Сергей и Людмила.
Полный, высокий, лысоватый, с круглым добродушным лицом, он казался нам воплощением радости. И всепрощения. Не помню, чтобы он кому-то поставил двойку, повысил голос или выставил из класса развеселившееся сверх меры чадо. А надо сказать, на уроках Александра Павловича мы не блистали дисциплиной. Были там постоянный смех и болтовня.
Впрочем, и рисовали охотно. Умел Александр Павлович даже скучное срисовывание кувшинов и гипсовых фигур подать как дело весьма азартное. А еще больше нравилось нам, когда он предлагал:
— Сегодня рисуйте что хотите, развивайте воображение.
Мои рисунки Александр Павлович весьма одобрял — особенно фрегаты и бриги с полными парусами и хитрой путаницей такелажа…
Шуточки наши, подчас весьма вольные, сносил с несокрушимым терпением, разговаривал как с равными и, случалось, на переменах угощал помидорами из собственного огорода.
Был Александр Павлович Митинский известным в Тюмени художником, устраивал свои выставки. А на уроках не раз, посмеиваясь, говорил:
— Вот выберу время, возьмусь за большое полотно. Напишу портрет девочки-отличницы на фоне цветущих яблонь. Будет называться “Весна нашей жизни”. Отвезу в Москву. Тогда уж точно заработаю Сталинскую премию.
— Зачем девчонку рисовать! — возмущались мы. — Лучше пацана! Вы же в мужской школе работаете!
— Ха! Пацана! Да кто же мне даст премию за таких пиратов! Посмотрите на себя!
— Не-е! Мы хорошие!
Александр Павлович не спорил: конечно, хорошие. Но для премии этого мало. Требованиям, которые предлагает живописным полотнам метод социалистического реализма, мы все равно не соответствуем.
— Знаете, что такое социалистический реализм?
— Не-е! Мы еще не проходили!
— Это когда мальчик, умытый, причесанный, с пятерочным дневником под мышкой, смотрит в светлую даль. А вы куда смотрите?
— На вас, Александр Палыч!
— Ну, это ничего, это тоже можно. Но лучше смотрите на вазу. Вы ведь ее рисуете, а не меня.
В тот день, о котором я пишу, Александр Павлович снова разрешил нам рисовать что душа пожелает (еще одна удача!), а сам начал показывать свои акварели. Главным образом пейзажи.
— …А вот это я написал совсем недавно. Недалеко от дома, на Ямской улице. Зимний вечер, новолуние. Видели когда-нибудь такой месяц?
Над заснеженными крышами еще не совсем растаял закат. А высоко в сиреневом небе висел пепельный круг, опоясанный тонким и очень ярким полумесяцем.
Конечно, мы такое видели! По крайней мере, я видел! Не раз! Серый, слегка проступающий в морозном небе диск — это темная Луна. А месяц — ее вызолоченный солнцем край!
И опять коснулась меня зимняя лунная сказка — пахнущая сугробами и волшебством.
…А потом было продолжение сказки наяву. Когда я шел домой, вечернее, уже угасшее небо совсем очистилось от облаков. Кусался морозец, загорались звезды и светил над черным кружевом тополем т о т с а м ы й месяц — опоясавший пепельно-серую круглую луну. И стало мне так хорошо, что даже домой идти расхотелось. Шагать бы так и шагать по вечерней улице, пока впереди не увидишь какое-нибудь чудо…
Чуда я не увидел, но под скрип валенок легко, словно сами собой, сложились стихи:
Словно лук волшебный,
Тонок и упруг,
Опоясал месяц
Темный лунный круг…
Сперва были эти четыре строчки. А уж после, в феврале, когда я опять увидел такой месяц, придумалось окончание:
Под усталым снегом
Спит еще земля,
Но весны начало
Чуют тополя.
Потому что и в самом деле угадывалось в воздухе дыхание близкого марта.
…Летом девяносто первого года я с младшим сыном Алешкой на несколько дней приехал в Тюмень — повидать друзей, побродить по знакомым местам.
Однажды мы оказались на берегу Андреевского озера, в гостях у морского скаутского отряда. Ребята попросили в соседнем яхт-клубе большую яхту типа “Солинг” — для нашей прогулки по озеру. С нами пошли на яхте молодой начальник парусной базы Юра и его жена Марина.
Алешка — человек в парусном деле опытный, яхтенный рулевой — завладел румпелем, а мы втроем болтали о том, о сем, вспоминали общих знакомых.
— Вы в какой школе учились? — спросила Марина.
— В разных. А начиная с пятого класса — в двадцать пятой, на Первомайской.
— Тогда вы, может быть, знали учителя рисования Митинского!
— Александра Павловича? Да Боже ж ты мой! Кто же его не знал? У него и мои брат с сестрой учились! И с отцом моим они были приятели!
— А я— его внучка.
Ну что тут скажешь! В самом деле “тесен мир”.
Александра Павловича давно уже не было в живых. Мы вздохнули, вспомнив замечательного учителя и замечательного деда. Я рассказал, как в пятьдесят шестом году, перед самым окончанием школы, я помогал Александру Павловичу развешивать в областном музее работы для выставки. Вернее, мы втроем помогали — я и мои друзья Валерка и Юрий…
— Особенно много у Александра Павловича было миниатюр. Он их называл открытками. Яркие такие, глаза разбегались.
Внучка Марина задумчиво кивала. Громко журчала кильватерная струя. Ветер подналег на парус, и Алешка от руля напомнил нам, матросам, что надо не зевать, а откренивать яхту…
…Осенью от Марины и Юры пришло письмо. В нем оказались две, “открытки” — акварельные миниатюры Александра Павловича Митинского. Одна — совсем давняя, двадцать четвертого года. На ней сказочный русский городок. Вторая написана в пятьдесят шестом. Зимнее село Ивлево… Я их застеклил в одной общей рамке и повесил рядом с камином, где стоят глиняный Пограничник, мраморный кролик, старинное зеркальце и фотографии отца с его родителями.
На акварели с заснеженным селом Ивлевом уютно светятся окошки. Очень хочется написать, что над крышами висит знакомый месяц. Но правда есть правда: месяца там нет. Видимо, еще не взошел.
…Зато натуральный месяц — вот он, опять появился в окне. Я смотрю на него, лежа на диване. За стеклами угасает закат, и месячонок — тонкий, недавно родившийся — опять крадется от мачты к мачте стоящего на подоконнике фрегата. По повадкам — ну, в точности как рыжий котенок Макс, который прокрадывается в дверь и опасается, что его могут шугануть из комнаты.
Но я не прогоняю ни Макса, ни тем более лунного мальчонку. Я придвигаю месяц взглядом и сажаю на ладонь. И вдруг ощущаю тяжесть лунного яблока, которое почти все еще в тени, но все равно тут, внутри месяца.
Конечно, я знаю, что Луна — не у меня в ладони, а в черной глубине Вселенной. Громадное космическое тело. Известно мне и то, что она уже отснята спутниками со всех сторон, и что по ней не раз ходили люди.
Ну и пусть. От этого Луна не стала менее волшебной и менее таинственной. Подумаешь, несколько прогулок! Матушку-Землю мы топчем не один миллион лет, а все еще не разгадали многих ее тайн. Тем более — спутница нашей Земли. Она пока еще сплошная тайна. И что бы там ни говорили астрономы и физики — нет атмосферы, безжизненная поверхность — я уверен, что когда-нибудь люди отыщут на лунной пыли следы неземных существ — селенитов. А может быть, где-то на лунной равнине кирпичного цвета стоит и многоэтажный пустой дом из желтых кирпичей. Тот, перед. которым я лежал однажды на холодном песке. Интересно все-таки: кто его построил и что там внутри?..
Но дело даже не в селенитах и не космонавтах. Просто Луна остается добрым светилом моего детства. Таким же, как в давние сороковые годы. И мальчишка-месяц — по-прежнему мой приятель, участник ребячьих игр. Вот так. Уж этого-то никто у меня не отберет.
А давай-ка мы посмотрим друг на друга поближе!
Я поднимаюсь с дивана. Беру раздвижную подзорную трубу — медную, тяжелую, девятнадцатого века. Высовываю ее в открытую форточку. Оптика старая, от ярких предметов отбрасывает радужные блики. Вот и вокруг увеличенного в тридцать раз месяца — ореол. И все же месяц виден прекрасно. Выпуклый край у него очень четкий, в крошечных зубчиках горных вершин. Розоватая щека — в оспинах и веснушках. Внутренний край размыт. Это лунное утро, граница света и тьмы.
У самой этой границы, еще в тени, я вижу крошечное золотое кольцо.
Понятно, что это такое. Горизонтальные солнечные лучи еще не достигли темной равнины, однако уже высветили гребень кольцевого лунного кратера.
Кратер громаден. Там, на Луне, его горные зубцы горят необъятной солнечной короной.
А с Земли корона эта кажется светлым колечком.
Как волшебный перстенек.
Надень его на мизинец, поверни против часовой стрелки, и опять окажешься в том мире, где на немощеной улице — теплая бархатистая пыль, где в кинотеатре “Темп” идет трофейный фильм “Королевские пираты”, а на круглых тумбах висят цирковые афиши с извещением о матче-реванше французской борьбы между известными силачами с громкими именами — Хаджи-Мурат и Франк Гуд.
Конечно, в мире этом — не только радости. В нем полно тревог, несчастий и забот. И все-таки он светел, потому что молод. Впереди у него еще много долгих лет. А значит — и много надежд.
Лешка Шалимов, сидя на завалинке, надувает велосипедным насосом латаный-перелатаный футбольный мяч. Дядя Боря вышел покурить на крыльцо. А в открытом окне патефон играет знакомое танго из фильма “Петер” со знаменитой актрисой Франческой Гааль…
1992-1994 гг.