спрашивал, как дела, успехи – ведь и сказать-то нечего.
– Какое дело Моисеичу до моих дел? – проворчал Чередников, пожирая мамины бесподобные котлеты по-киевски.
– Он к тебе очень хорошо относится. Считает тебя перспективным правоведом. Беспокоится, как бы не пропали твои таланты… вот так, за здорово живешь.
Саша, вспомнив красноречивую, немногословную речь Гоманова, внушительно начал:
– Мамочка, привыкни, пожалуйста, к мысли о том, что я выбрал свой путь. Уж не маленький и даже работаю в МУРе…
Но маму на эти театральные эффекты не купишь. Она, вздохнув, закруглила дискуссию и снова спросила прямо и по сути:
– Красивая она?
– Очень, – чистосердечно признал он, плюнув на конспирацию и понимая, что мама все равно все поймет.
– И командир хороший? И товарищи?
– Хорошие все. А начальник – не то что начальник, он ненамного меня старше. Но гораздо, гораздо умнее…
– Что, завидно? – с сочувствием спросила мама.
– Не то слово. У него и образования-то, думаю, что никакого. Может, и в самом деле ты права: пока не поздно, пока не опозорился, не вернуться ли к Моисеичу…
И тут мама Вера Владимировна снова удивила. Вот ведь знает ее всю свою жизнь, а она все как книга непрочитанная.
– Возвращаться куда бы то ни было надо с триумфом, а не как побитая собака. Если тебя твоя служба чему-то учит, пусть и с тумаками, с самолюбием отдавленным, то служи. Сбежать всегда успеешь, правда?
– Умеешь ты вдохновить, – заметил сын. – Но мысль твою я понял и даже разделяю.
– Ну вот и славно. – Мама запросто, не считаясь ни с двадцатью тремя годами, ни со званием, ни с ростом, просто встала и чмокнула его в макушку. – Это хорошо, когда у ребенка все хорошо. Вещички выложила, выбери, что тебе понадобится. Свитер положу.
– Не надо.
– Надо. Это Ленинград, – мама погрозила пальцем, по-прежнему маленьким, изящным, но на котором уже проявлялись на суставах артритные узлы от постоянной, тяжелой, тонкой работы. – Доброй ночи, малыш.
Быстро собрав белье, рубашки, носки и воровато отложив в сторону свитер, Чередников с огромным удовольствием растянулся на собственной – не с панцирной сеткой! – кровати.
«Как хорошо все-таки дома, спокойно… проспать бы все, и ну их всех в баню…» – снова завозилась крамольная мысль, но теперь лейтенант Чередников, странно ободренный маминой поддержкой, решительно одернул себя: «Отставить глупости! Служба есть служба» – и заснул с чувством огромного, но выполненного долга. Одержал-таки победочку, пусть и малюсенькую, без микроскопа не разглядишь. И все-таки одержал.
Встретились на Ленинградском вокзале, погрузились на «Красную стрелу». Генка, невыспавшийся, но чем-то ужасно довольный, травил какие-то байки, анекдоты, говорил о чем угодно, кроме одного: как будем решать стоящую перед ними задачу. Что ж, становилось понятно, что с Гомановым можно и поладить, и в разведку сходить. Саша понял, что тащат его в колыбель революции просто за компанию, что там вдвоем делать? Ведь едут не в притон, не на хазу или как это там у них называется. Не на медведя идут, а на поиски обычной недозакрытой двадцатки, то есть церквушки под Ленинградом.
В поезде Генка тотчас заснул; Чередников, который твердо решил не спать всю дорогу, радовался первой служебной командировке – до той поры, как Гоманов растолкал его уже на Московском вокзале, пока не вылезли они на перрон. И летний Ленинград поприветствовал их такой ударной порцией свежести, что Шурикова радость по поводу нежданной поездки моментом улетучилась. Ветра в колыбели революции гуляли лютые, пронизывающие, можно сказать, трезвящие. Немедленно захотелось обратно в Москву, в теплый кабинет. Снова полезли в голову различные пораженческие мысли: никак, Гоманов потащил его с собой в воспитательных целях, показать салаге работу без прикрас? Что, один не мог смотаться? «Да и дернул черт меня брякнуть про белые ночи. Этот-то небось отдыхать ездит только на картоху… и какого лешего я выложил свитер?!» – запоздало каялся Чередников, плотнее заворачиваясь в свой замшевый пиджачок, мамин подарок.
Говорили, и не один раз, с самого детства: слушайся старших, в особенности маму! А ты, московский щеголь, уже на полпути к тому, чтобы дать дуба на ленинградских узких тротуарах.
Тьфу ты, как холодно-то.
– Лапсердак у тебя знатный, как на танцы, – позубоскалил Гоманов, поднимая горло верблюжьего свитера.
Мерзавец! «Не набирай вещей!», а сам с чемоданом. И наверняка назло так долго и нудно изучает расписание электричек. Чередников не выдержал, взмолился:
– Да пошли уж, поехали, сейчас дуба дадим.
– Смотря кто, – бессердечно заметил тот. – А я вот интересуюсь, куда ты так торопишься. К обедне уже не поспели, днем наверняка никого нет, до ближайшего жилья там – я по карте прикинул – километров пять.
– И что? Не успеем на электричку – будем в лесу ночевать?
– Ну а что? – хладнокровно произнес Гоманов. – Если где-нибудь не приютят, то придется так. Или на попутках на вокзал, до поезда, если решится кто. А тебе чего, «Асторию» подавай?
Чередников разумно промолчал, потому что задень старлея – он несколько дней булькать будет, исходить желчью. Лекцию прочтет еще минут на тридцать, тут ему, теплолюбивому москвичу, и конец придет.
Шурик смирился. И от безысходности вспомнился чокнутый сосед по дому, помешанный на индусах и йоге. Он настаивал на том, что если сконцентрировать внимание на макушке, смотреть глубоко в себя, то вообще ничего не станет вокруг – ни жары, ни холода, сплошная нирвана. Чередников попробовал сосредоточиться и направить взор внутрь души и чуть не вывихнул глазные яблоки. Впрочем, стало потеплее. Или ветер сменил направление?
Наконец погрузились в нужную электричку. В ней тоже было свежо, к тому же в вагоне ехали сплошь хладостойкие ленинградцы, смеющиеся в лицо ветрам, поэтому все окна были распахнуты, и зверски дуло. Генка, демонстрируя очередную сторону своего многогранного характера, вручил ему шарф, теплый и кусачий. На вялые возражения огрызнулся: мне, мол, ни к чему, у меня свитер с горлом. От шарфа вниз по всему телу расплывалось такое удивительно-колючее тепло, что Шурик сам не заметил, как задремал, и очнулся, когда Генка начал пихать его под ребра:
– Эй, сурок, вставай, не спи – замерзнешь.
Выгрузились на ветхой платформе, чья старость наступила еще до Великой Октябрьской революции – приходилось внимательно смотреть под ноги, чтобы не провалиться в тартарары. Выловили бодрую старушенцию, похожую на местную дачницу, которая сначала решительно отнекивалась, что и понятия о «таких-то вещах» не имеет. И все-таки, изучив предъявленные удостоверения, несколько успокоилась и подробным образом указала азимут, упоминая при этом такие подробности – вплоть до третьей сосны на втором просеке, – что возникали смутные подозрения, не шпионка ли. Само собой, следуя столь детальным указаниям, они заплутали. Уже заметно смеркалось, железная дорога была невесть где, а где залив, понять можно было легко, по ветру. И по тому, что где-то за соснами маячила светлая водяная гладь и переругивались чайки. Наконец откуда-то со стороны рявкнул маневровый паровоз, и Шурик успокоился: стало быть, не так далеко железка, часа полтора-два. О том, где там, на железке, хоть какая-то остановка, он решил не думать. Вокруг, впрочем, было хорошо, ветер между деревьями гулял свежий, балтийский, пахло прелью и почему-то медом. Но вот куда они брели – совершенно было непонятно до тех пор, пока глазастый Гоманов не увидел пляшущий между деревьями огонек.
– А вот и наши мракобесы, – порадовался старлей и уверенно устремился на свет.
Тропинка извивалась среди высоких сосен, словно блуждающие болотные огоньки. Хрустели ветки под ногами, точно снег, таинственные туманные тени блуждали среди сосен, ледяной ветер, точно поддразнивая, гулял по вершинам, незаметно все ниже спускаясь. Уже показалась мерцающая луна, совершенно не летняя, и путь она не освещала, а лишь путала, отражаясь от всего мало-мальски светлого. По такой тропинке в темном холодном сосновом лесу было бы неплохо пройтись тепло одетым в приятной компании, а уж никак не на пару с раздраженным начальством, когда из теплого – только чужой шарф на шее.
По счастью, тропинка вывела-таки к нужному месту. Церковью оказалось одно крыло обычного барака, двухэтажного, дощатого, порядком потрепанного жизнью. Доски стен, побитые просоленными ветрами, прямо-таки молили о покраске, зато купол над крышей возвышался свежесрубленный, недавно покрытый каким-то особо пахучим составом, чуть ли не корабельным лаком, как предположил Генка, потянув носом.
– Откуда достают, черти? – проворчал он. – Вот же контра.
Впрочем, тут почему-то было умиротворенно и уютно, из приоткрытых дверей веяло теплом, особым свечным духом – не парафиновым, а мягким, даже показалось, что пахло воском. Было слышно, как мерный, красивый, чуть надтреснутый от простуды женский голос читал какие-то слова. Сквозь тщательно вымытые стекла пробивался уютный свет. Начал накрапывать дождь, такой вкрадчивый, многообещающий, какими могут быть осадки на берегу холодного морского залива, – так что так и тянуло войти погреться.
– Пошли, что ли? – предложил Саша, ежась.
Генка кривился, как от кислого, по его физиономии было видно, что он из непримиримых атеистов. Шурик же в церкви был лишь однажды, в Загорске, с набожной подругой на Пасху, и выскочил как ошпаренный, когда поп попробовал поднести ему крест, обцелованный сотнями бабуль. Как раз ходил по Москве какой-то заморский грипп, а они тут лобызают… да, струсил! Но ни одна подруга не стоит отвалившихся легких.
Дождь усиливался. Генка колебался и как-то неуверенно оглядывался, точно стесняясь.
– Нет никого, – зачем-то заметил Чередников. – И сейчас как польет.
Кому тут быть-то? Церковь стояла на отшибе, жилья вокруг не видать. В подтверждение же последнего тезиса сверху как будто душ включили, и Гоманов решился: