Старик, потускнев, пожал плечами.
— Ты, конечно, можешь это сделать. Но тогда тебе придется платить халифу дань. А ее он умеет выколачивать. И подушную подать, и поземельную. И подворную, и поголовную. И любую другую, какую хочешь и не хочешь. Вон, иберы криком кричат от поборов нещадных.
— М-м… Но мы не привыкли дань платить — привыкли ее взимать.
— Привыкнете! Нужда заставит.
— Нужда, нужда… Слушай, вот что! И это, пожалуй, самое главное. В нашей стране, как и во всякой другой, есть богатые, есть и бедные. Бедных, конечно, больше. Они, как и везде, недовольны богатыми, а богатые, конечно, недовольны бедными. Что говорит ваша вера о богатых и бедных?
Роман сразу насторожился. Бек и старик заметили это, переглянулись. Проповедник, опустив глаза к багровому ковру, на коем сидел, произнес с расстановкой:
— И богатство, и бедность — от бога, Климент Александрийский говорит: «Богатство есть нечто прекрасное, и добиваться его господь не запрещает». Сам Христос сказал в одной из притч своих: «Приобретайте себе друзей богатством неправедным…», о чем свидетельствует Евангелие от Луки (глава 16, стих 9). Бедный не должен завидовать богатому и желать отобрать у него его достояние, — помнишь, Роман, десятую заповедь? «Бедный, — как пишет в «Пастыре» Герм, — богат в молитве, и молитва его имеет великую силу перед господом. Богатый подает бедному… Бедный благодарит бога за богатого, дающего ему. Тот и другой делают доброе дело». И сказал Татиал…
— Хватит! Все ясно, — остановил савур многоречивого книжника. — Это все хорошо, Нам это подходит, я вижу. Но… не прогадаю ли я, перейдя в твою веру? Есть и другие мудрые учения, — к примеру, иудейское. Евреев много у нас. От вас, византийцев, спасаются здесь,
— Тьфу! Не поминай при мне христопродавцев. Если уж они предали даже бога, то тебя-то, простака, и подавно предадут.
— Что же мне делать?
— Я сказал. А ты подумай.
— Чего тут долго думать? — Решившись, савур перестал запинаться, мямлить, тянуть. — Я, конечно, степной дикарь. Но, наверно, не такой уж простак, чтоб разрушить дамбу и себя же утопить. Ты будто давние мысли мои подслушал. Честно сказать, мне самому надоела наша старая черная вера. В каждом роду — свой, и больше ничей, дух-предок, свой бог, — и никто не хочет признавать иных. — Он развел руками. — Ну, а Хан-Тэнгре, синее небо…
— Оно — над каждым, — подсказал ему проповедник, — и каждый склонен узреть в себе посредника меж богом и людьми. А меж Христом и людьми — один посредник: царь, ибо власть — от бога, и служа ей, люди служат господу богу. Сказано в Новом завете: «Всякая душа да повинуется властям предержащим».
— Вот-вот. Я согласен. Иди к Вараз-Трдату. Пусть пришлет ученых мужей крестить мой народ. Иди через Дербент, — в горах снег, не пройдешь.
— Пройду с божьей помощью. Госпожи, помилуй!
Бек приказал Роману:
— Ступай скажи, пусть начнут ратное учение. Я сейчас приду.
Роман чуть не задохнулся, выйдя из шатра, — столько дыму от очагов клубилось, витало, слоилось меж громадных стен. Восточной стены напротив, локтей за четыреста, почти не видать, — так, смутная тень в густом дыму, синем под нею, рыжем ближе, в середине города, от утреннего солнца.
Странный город. Второго такого, наверно, нет больше нигде на свете. Четырехугольный, с воротами в каждой стене. К каждой стене примыкает десять башен. Но дивно не это. Дивно то, что внутри, между стен, нет ни хором, ни храмов. Убогое жилье — палатки из войлока да лачуги из плетней, обмазанных глиной, с горбатыми крышами. По сути, не город, а стан военный, или большое торжище, обнесенное толстой, очень высокой стеной.
Чем хуже был Родень, пока его не сжег бек Хунгар?
Глинобитный столп, ишь ты.
И этот убогий город, как слышал Роман, считается чуть ли не самым богатым в полуденных краях.
— Богатство, богатство, — услышал он за собою недовольное бормотание. Обернулся, видит — старик вышел ему вослед. — Несчастные люди, — продолжал проповедник с горечью, — чего ради они его домогаются? Разве не прав был Киприан, говоря, что богатство многих сбило с пути, сделало их рабами своих страстей? Оно сопряжено с тревогой и заботами. Богатому всюду мерещатся убийцы, он боится воров и грабителей, людской зависти, злых наветов. Воистину богатые достойны сожаления.
— Что, что? — Роман изумленно уставился на проповедника. — Как же так, отче? Ведь только сейчас ты говорил обратное: богатство, мол, нечто прекрасное, и все такое…
— То я говорил Алп-Ильтувару, хазарскому беку. А тебе, раб, говорю, — сам Христос сказал: «Богатому так же трудно войти в царство небесное, как верблюду пройти сквозь ушко игольное».
— Что же оно, твое учение, — смутился Роман, — для богатых — одно, для бедных — другое?
— Для всех одно! — Киракос стукнул посохом о землю. — Не богатством, не бедностью люди угодны богу, а верой и праведностью.
— А-а… — Роман пожал плечами. Ладно. Разве его переспоришь, этого книжника. У него на всякий случай припасено изречение.
Хорошо уже то, что, сделавшись христианами, хазары перестанут грабить, убивать. И если б еще Руси веру Христову, — тогда бы хазарам и русичам нечего стало делить.
И сей Киракос, — хоть и показалось Роману, что здесь, в савурском стане, он больше хлопочет о земных предметах, чем небесных, — все равно делает доброе богоугодное дело.
Ибо сказано: «Блаженны миротворцы…»
— Бросар! О, бросар… — Перед Романом — знакомая красная рожа. В серых глазах — болотная муть. Стоит гот, качаясь, криво улыбаясь, в дым пьяный, и все равно — хитрый, сильный, опасный.
Положил огромные лапы на плечи Романовы, тянется к нему губами мокрыми.
— Чего он хочет? Что бормочет? — Роман с омерзением оттолкнул гота. — Чего мне бросать?
— Бросар по-ихнему брат, — пояснил проповедник, снисходительно улыбнувшись охмелевшему готу.
— Бра-ат?! Был у него брат, Гейзерихом звали. Он убил его в Тане. Родного брата убил!
— Он теперь не Улаф, что по-ихнему Волк, а Иоанн и твой брат во Христе, а брат во Христе роднее родного. Ты его не отвергай.
— Йохан, Йохан, — охает гот и, вывернув из-под рубахи медный крестик, точно такой, как у Романа, показывает ему. И опять лезет лобызаться.
— Брат во Христе?! — кричит потрясенный Роман. — Он душегуб! Братоубийца!
— Он омыт от грехов таинством крещения.
Роман обалдело глядит на свежесостряпанного Иоанна, и — теперь уже гот не кажется ему дурным и грозным: стоит тихий, кроткий, даже чем-то жалкий, в глазах, хоть и пьяных, дружелюбие.
И будто молния сверкнула у Романа в мозгу, — это, видать, божья благодать осенила его душу.
Любовь и спасение.
Какое иное учение сумело бы укротить вот это злобное чудище, чьим ремеслом только вчера было кровопролитие?
Блаженны миротворцы.
Роман, вдруг прослезившись, повернулся к старцу, низко ему поклонился, руку поцеловал.
Ив обнимку с братом во Христе двинулся к плетеным лачугам, где разместили пленных. То есть, теперь уже не пленных, а верных слуг савурского бека, его телохранителей.
Бросар! О, бросар…
Святой странник с доброй улыбкой осенял их вослед крестным знамением.
«Отче наш, иже еси на небеси!
Да святится имя твое.
Да приидет царствие твое, да будет воля твоя якожа на небеси, и на земли.
Хлеб наш насущный даждь нам днесь.
И остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должникам нашим.
И не введи нас во искушение.
Но избави нас от лукавого.
Якоже твое есть царство и сила и слава от века.
Аминь».
…Каждое утро, произнося эту богоданную молитву, которой его научил проповедник, Роман непременно ронял слезу. Ему казалось — он говорит с родным своим, давно усопшим, отцом.
Добрый был человек, веселый. Не зануда какой-нибудь, которому все на свете не так. Никогда не побьет, редко когда накричит. А накричит, то только за дело, — и потом всю ночь не спит, вздыхает, стонет: кается, что обидел, хоть и за дело.
И не помнит Роман, чтоб отец, — когда он, сорванец, уставши от беготни по холмам или в полях натрудившись, приходил домой, — не спросил: «Есть хочешь?» Спрашивал он просто так, вместо привета, — сам знал хорошо: как не хотеть, конечно, дитятке растущему хочется есть. И лезет отец сразу в печь и в корзину — хлеб доставать, рыбу, репу.
Правда, когда нужда заела смерда, сделался он угрюмый и злой. Но зла на сыне, как делают иные, не срывал, — срывал на себе, напиваясь до умопомрачения.
Всю жизнь чад своих кормил и берег, — и умер, бедный и хворый, с голоду…
И вот теперь образ отчий как-то сам собою слился в душе Романа со светлым образом божьим, — и, молясь, видел Роман перед собою не лучезарный лик владыки небесного, а простое доброе лицо покойного отца. Да и он, если рассудить, Небожитель: сожгли его, по обычаю, после смерти, и улетел он дымом в небо синее…
И еще один ясный образ примешивался к этому двойному божьему образу — образ святого странника, от которого принял Роман свою новую чистую веру и который был днесь где-то далече, за теми горами.
Скучал по нему Роман. Со старцем легко, хорошо. Спросишь о чем — всегда найдет ответ. Любое сомнение развеет. Занеможешь — словом теплым ободрит, обогреет.
Не только по утрам произносил Роман молитву богоданную — до вечера не раз к ней возвращался. День ею начав, ею и завершал. Озорной Карась измывался над ним нещадно, искажая новое имя его так и этак: не скажет — Роман, а злостно — Ремень, или — Дурман, или — Карман, или и вовсе — Баран. А чаще — Отченаш, едко предварил — Сопливый. Несносный человек. Но Роман не сердился на друга, ибо помнил: «Блаженны вы, когда вас будут поносить и гнать и всячески неправедно злословить за Христа…» — Господи, помилуй!
— Дубина! — ярился Карась. — Усердствовал бы лучше в ратном деле. Молитва — она то ли выручит, то ли нет, а меч и стрела всегда от беды спасут.
— Господи, помилуй!
— Тьфу, дурман несчастный…