— Слыхал от отца твоего.
— Имя мог услыхать, но откуда ты можешь знать, что я и есть та самая Иаиль?
Учась в Самандаре аланскому языку, Руслан и думать не мог, что эта речь пригодится ему где-то в Хорезме. Но уже в пути он заметил, что язык хорезмийцев, находившихся в караване, очень похож на аланский, только не такой остроцокающий, и евреи часто говорят между собою на этом языке, — так что, приноровившись, можно было сносно объясняться с ними.
— Я еще там, в пустыне, подумал, — сказал Руслан, — дивчина с таким… ну, певучим и мягким именем… непременно должна быть пригожей и нежной. И сейчас, приглядевшись к тебе, подумал: только ей, вот этой пригожей и нежной дивчине, и быть Иаилью.
— О, ты, я вижу, юноша любезный! — Она расхохоталась. — И всем девушкам ты это говоришь?
Ей было приказано относиться к нему, как к брату родному. Но не только поэтому она так вольно держалась с ним. Чистое, еще детское, чутье подсказало ей — он свой, он добрый, хороший.
Перед детьми не притворишься хорошим. Человеку истинно доброму не надо выпячивать перед ними свою доброту. И без того, по каким-то почти неуловимым приметам, — то ли в губах, то ли во взгляде, то ли в движениях, пока он еще не успел ничего сказать и сделать, — дети сразу способны увидеть, хороший он или плохой.
— Ну, где же мне было с ними говорить. Вот уже год в плену.
— Э! — Она беспечно махнула рукой. — Я всю жизнь в плену. Только и слышу: «Вся мудрость женщины в веретене», «Будь скромной, будь скромной». Надоело! Но правда, тебе понравилось мое имя?
— Очень. Оно… знаешь, этакое…, милое, лилейное…
— Ишь ты. А тебя как зовут?
— Но ты же… сейчас меня звала!
— Я? Тебя? Звала?
— Да. «Русь, Руслан».
— Тебе показалось. Я пела: «Рустам, Рустам»
— Что за Рустам?
— Богатырь был такой когда-то в Туране. Хочешь, буду тебя так называть? Руслан и Рустам — похоже.
— Ну, какой же я богатырь. — Он вытянул тощие руки. — Если и богатырь, то дохлый.
— Будешь живой, будешь здоровый! Но ты должен много есть, хорошо есть. Вот, я принесла тебе еды. — Она поставила на циновку медный поднос, сдернула с кувшинов, мисок, чашек, белую ткань. — Вот куриная ножка. Немного телятины. Мед. Тут вода с каплей вина. Ешь. Много пей воды. Но сперва глотни лекарства.
Он заметил, что, оглядывая поднос, она сглотнула слюну.
— Будешь есть со мной?
Она засияла:
— Буду, если позволишь.
— Позволю. Не мешает? — он указал на ее носовое кольцо.
— Есть не мешает.
— А… целоваться? Она вспыхнула:
— С кем? — Губы ее жалостно задрожали. С кем ей было говорить о поцелуях? Не с братом же, и не с отцом. А с матерью — скучно. Сто тысяч нежных слов о поцелуях не могут заменить один подлинный жгучий поцелуй, — так же, как сто тысяч слов о сладости груш не способны заменить одной благоухающей груши.
А губы Рустама — они тут, вот они, вот, лишь потянись…
Это был первый посторонний мужчина, с которым она осталась наедине.
И все, что накипело в ней, давно созревшей, что накопилось в смутных ночных беспокойных видениях и давно рвалось наружу, резко хлынуло ей в голову, в бедра, в низ живота, — и юную еврейку неудержимо потянуло к этому огромному белому русу…
Руслан: — С кем? Ну, с мужем.
Она удивилась:
— Откуда ему быть?
— Я слыхал, в полуденных краях, как молоко на губах у дивчины обсохнет, ее тут же — замуж.
— Да. У нас, например, отдают двенадцатилетних.
— А сколько тебе?
Она — с грустью:
— О! Я уже старуха. Шестнадцать.
— Почему же ты до сих пор не замужем?
Она уронила голову, тихо сказала:
— Кто возьмет? Я дочь бедняка, ам-хаареца. А вероучитель твердит: еврей должен все распродать, пожертвовать всем своим достоянием, чтобы сделать женою дочь талмуд-хахама.
Не выйдет это — пусть возьмет кого-нибудь из дочерей великих мира сего.
Не найдет ее — возьмет дочь одного из главарей синагоги.
Не найдет и ее — пусть сыщет дочь казначея благотворительности.
А нет — пусть женится на дочке меламеда, учителя детей.
Только пусть не берет дочь бедняка, ибо ам-хаарецы — подлые, и жены их — гады…
— Вон как. Круто! Зачем же Пинхас… просил тебя у отца твоего?
— Пинхас? Тьфу! Он давно меня домогается. Хочет сделать наложницей. Ну, рабыней для утек.
— Ишь, старый козел! А ты — не хочешь к нему?
— Что ты? Он страшный, весь волосатый. Всегда потный и всегда чешется.
— А я бы… женился на тебе, — вздохнул Руслан. — Хоть сейчас. На такой-то дивчине…
Она побелела, отпрянула.
— Что ты, что ты! Ты не еврей, тебе нельзя жениться на мне.
— А… поцеловать?
Иаиль несколько мгновений смотрела на него безумными глазами. И вдруг запустила маленькие ручки в его желтые космы, прижалась, тягуче застонав, пылающей щекой к его заросшей щеке. Он услышал, как рядом о его губами мелко-мелко, как лепестки на ветру, трепещут ее горячие сухие губы.
Будто гром грянул над головою Руслана! Он ослеп, он оглох, на какой-то миг утратил сознание.
…На Востоке срывают плод, едва он созреет. Перезревший — падает сам.
— Ой, не надо! Застанут. Ой, не сейчас, — Иаиль в страхе рвала из его большущей руки поясной шнур своих длинных широких штанов, обшитых внизу тесьмою, — он вцепился в узелок, как утопающий — в соломинку. Он и впрямь тонул — в невыразимом блаженстве. — Ночью… я ночью приду, слышишь? Ой, не надо! Застанут. Ночью… приду…
И ночью:
— Нехорошо, что мы делаем. Грех! Страшный грех. Но… что не грех? Все грех. Всю жизнь убирать грязь за вонючей хозяйкой — это хорошо? Тьфу! Будь что будет. Я больше так не могу. 84 поста? Пусть. Все равно всю жизнь пощусь. Неужто мне не суждено немного радости? Сколько лет, сколько дней и ночей я тебя ждала. Погоди, — темно, не сумеешь. Я сама развяжу. Ну, вот. Ох, милый…
Лекарь Сахр, вновь осмотрев больного, остался доволен.
— Считай, с того света вернулся. Теперь — будешь долго жить. Но что это у тебя на лице? Борода — не борода, черт те что, какой-то желтый пух цыплячий. Детство кончилось, друг мой. Становись настоящим мужчиной. Эй, Аарон! Побрей его, волосы чуть обрежь, причеши. И умыть его надо. Эх, люди…
— Аарон говорит, ты придворный лекарь. Значит, вхож к царю. Узнал бы, куда подевались наши. Средь них есть один, Карась, — его бы повидать.
— Ка-раз? — повторил Сахр. — Хорошо, расспрошу.
И через несколько дней в каморке появился воин в чужом, незнакомом наряде — в белом островерхом колпаке, кожаном панцире, высоких сапогах. Зато лицо — знакомое, родное.
— Карась!
— Еруслан, друже… ох, Еруслан. Но, может, тебя опять по-иному зовут? Скажем, Ерусалим, а?
— Теперь я Рустам, — ответил Руслан, смеясь.
— Ну, добре. Быть бы живу. Какой-то ты ныне другой. Пригожий стал, как девка. И в глазах — этакое, ну, такое… — Карась потешно изобразил на своем круглом лице умильность и томность.
— Это, видно, от хвори.
Но Карась человек сметливый:
— Ну-ну. Приметил я тут во дворе девчонку. Всем бы такую хворь.
— Брось. Расскажи, как живешь, где вы все.
— В шахском дворце, брат, живем. Телохранители. В первый день согнали нас в кучу на широком дворе, выходит старый рубака с белым чубом, с длинными усами висячими, — славянин, из наших, северский, и говорит: «Год усердной службы — начнем выпускать наружу, через два года получите по коню, а через три — по девке для услады душевной. И — не дурить, знаю я вас, ошалелых! Видите? — показывает на острое бревно, врытое посередине двора. — Строптивых мы сажаем на этот колышек». А дела — все те же, что и в Самандаре: рубим, колем, копья кидаем. Еда сытная. Я, как узнал, что ты живой, — заплакал, ей богу. Не пустили б меня к тебе, да лекарь замолвил словечко. Хороший, видать, человек. А ты — все лежишь?
— Уже подымаюсь, хожу. На работу еще не гоняют. Сил пока набираюсь.
— Госпожа! Ицхок руки обварил кипятком. Без него не управимся. Надо бы в помощь кого-нибудь.
— Ах, проклятые…
В трактате Кетубот (глава пятая, раздел пятый) говорится:
«Вот работы, которые жена исполняет для мужа своего: она мелет зерно, печет, стирает белье, варит, кормит грудью своего ребенка, стелет постель и обрабатывает шерсть.
Если она принесла ему в приданое одну рабыню, то не мелет, не печет и не стирает, если двух рабынь, то не возит и не кормит грудью своего ребенка, если трех — не стелет постель и не обрабатывает шерсть, а если четырех — она садится за кафедру»,
Рабби Элеазар говорит: «Хотя бы она принесла ему сто рабынь, он может заставить ее обрабатывать шерсть, потому что праздность ведет к разврату».
Сто не сто, а двенадцать рабынь Фуа принесла Пинхасу в приданое; и поскольку Пинхас вполне доверял ее честности, и детей у нее не было по причине бесплодности, а за домашней кафедрой ей нечего было делать, потому что она не умела читать («Обучать свою дочь Торе — это то же, что воспитывать ее в распутстве»), то ей ничего не оставалось, кроме как лежать день-деньской, слушая сказки из уст старух, ходить в гости или слоняться по усадьбе, изводя слуг и рабынь бесконечными придирками, замечаниями, оскорблениями.
Крупная, неуклюжая, с большим брюхом и узким задом, сутулясь от жира, давившего ей на загривок и плечи, растопырив толстые руки, она зашагала, переваливаясь, как борец, выходящий на круг, к красильне, где случилась беда.
Еврей Ицхок, попавший в кабалу к Пинхасу за долги, выл у входа на корточках, помахивая красными, в больших, как яблоки, волдырях, ошпаренными руками.
— Растяпа, негодяй, ублюдок! Ты нарочно руки обварил, чтоб день-другой побездельничать! — накинулась Фуа на беднягу. У нее вдруг все сразу затряслось: и толстые губы, и огромный жирный подбородок, и груди, и брюхо, и руки; схватив горсть извести, лежавшей у входа, она бросила ее Ицхоку в лицо. В лицо известь не попала, а на обожженные руки — да. Еще пуще взвыл Ицхок.
— Сделай примочку из ячменной водки, — посоветовал Аарон, прибежавший на шум из цирюльни подле ворот, снаружи.