— Где я ее возьму?!
— Может, хозяйка даст.
— Стану я тратить водку на всякую свинью! А ты почему здесь? Ступай на место, скотина. — В ее деревянном голосе не было ни повышений, ни понижений, никаких переходов, оттенков и тонкостей, — так говорила бы, наверно, колода, если б научилась говорить.
Она сунула свой нелепый, прямой, но слишком крупный (будь он втрое меньше, сошел бы даже за правильный) нос в мастерскую. Большие ноздри дрогнули от чада.
Над глубоко врытыми в землю огромными хумами — корчагами витал ядовитый синий пар. И от него лица красильщиков казались тоже синими.
Длинное помещение со столбами, подпирающими низкий закопченный потолок. Красильных чанов в мастерской — три ряда по шестнадцать в каждом. Из-за этих корчаг, врытых в землю, красильня походила на винодельню, но поскольку «вино» в них было синим и воздух в мастерской был резким и дурным, то заведение это казалось разве что винодельней ведьм и чертей.
Один из работников накладывал в горшки твердые комья индиго и заливал их кипятком. Другой выливал уже размокшую, полежавшую день-другой в воде, краску в большой котел, растирал ее плоским камнем и опять разбавлял водой. Третий, между тем, насыпал в пустые хумы гашеную известь, зернистый белый порошок — поташ, по фунту сушеных ягод шелковицы для вязкости. Четвертый переливал раствор из котла в хумы, размешивал его палкой.
Старший из красильщиков, опытный работник, оглядывал чаны, определял готовность краски по пузырькам на поверхности, по цвету и даже по запаху, и добавлял, по мере надобности, горсть-другую поташа. Еще один извлекал из кипящих котлов шерстяную, хлопковую и шелковую пряжу, окунал ее в чаны и выносил, уже окрашенную, сушиться на веревках на заднем дворе.
Темень, багровый огонь под котлами клокочущими, плеск и шипение, и жара, духота и смрад, — наверно, картину ада описал вероучитель, когда-то случайно заглянувший в красильню.
Фуа — строго:
— Плохо работаете! Мало сделали сегодня.
Старший красильщик — смиренно:
— Не успеваем. Нам бы еще одного человека, краску разливать.
— Этот подлый Ицхок…
— Не ругай его, госпожа. Ицхок — работник хороший, прилежный. Ну, случилось несчастье, — торопились, — что тут поделаешь?
— Все вы лентяи! И ты с ними заодно. Сказано: рабы спят больше, чем другие, раб не зарабатывает даже столько, сколько он проест.
— Не успеваем, госпожа. Нужен еще один человек.
— Что же, мне самой лезть в твою поганую краску?!
Она вывалилась во двор. Ее, одуревшую от жирной пищи, от безделья, этот пустяковый случай привел в неописуемую ярость. Ей хотелось кого-нибудь убить. Проходя мимо Ицхока, она пнула его ногою-бревном — и побежала в отхожее место облегчить мочевой пузырь. Выйдя оттуда с бледным лицом, похожим на блекло-зеленую тыкву, она заметила открытую дверь каморки; ей вспомнился раб, недавно купленный мужем. Она его видела мельком, когда привезли, косматого, хворого, с лицом, пылающим от жара. Может, он уже очухался, желтоволосый урод? Если стоит на ногах — пойдет в красильню.
Скажи ей сейчас кто-нибудь: что случится в мире, или хотя бы в доме ее, если сегодня будет окрашено на три мотка пряжи меньше, чем вчера, она бы даже не поняла, о чем речь.
В каморке сидел на циновке плечистый пригожий юноша с гладким румяным лицом, Руслану после болезни постоянно хотелось есть; пищи, приносимой Иаилью, ему не хватало (сказать ей об этом он не смел), и он заново обгладывал косточку, оставшуюся с утра.
Фуа бессмысленно уставилась на него небольшими тускло-зелеными глазами, толстая мокрая губа ее отвисла, казалось, от собственной тяжести. После пакостной, осточертевшей рожи Пинхаса новый раб, юный, светлый и свежий, показался ей самим Иосифом Прекрасным. «Старый мерзкий Пинхас уже который день в отъезде, а мне всего тридцать лет, я молода, я красива…», — пришло ей в голову. И дурное томление, которое изводило ее уже который день, сразу получило цель и осмысленность. Но Фуа-толстуха, в чьих любых поступках внезапный толчок, острое внутреннее побуждение обычно преобладали над крохой разума, почему-то сейчас растерялась, смутилась — и ушла, не найдясь, что сказать.
Она догадалась, конечно, что он голодный, — этакой махине нужен целый горшок похлебки в один присест; и если его подкормить…
Через час она вернулась с огромным блюдом горячей рисовой каши.
— Я твоя хозяйка, — сказала она своим тупым бездушным голосом. — Ешь.
— Спасибо, после. — Он постеснялся есть при ней, отодвинул блюдо в сторону.
— Уф, устала! Я присяду к тебе?
Он — удивленно:
— Садись.
— Ты не будешь работать в красильне. Я буду тебя кормить. Я буду тебя беречь. — Фуа закрыла дверь, села на циновку, поджав ноги, уставилась мутными зелеными глазами на его белую гладкую грудь, То ли это получалось у нее помимо ее воли, то ли она считала это утонченным способом заигрывания с мужчиной, — бог весть, но грубые губы хозяйки нелепо смыкались и размыкались, будто она, причмокивая, обсасывала виноградную ягоду. И золотое носовое кольцо каждый раз вздрагивало в ее толстой ноздре.
— Я Фуа, — сказала она, отдуваясь. — Скажи… я красива, я молода? Взгляни в мои рысьи глаза, — они прекрасны, правда? Я нравлюсь тебе?
Он молчал, обалделый.
— Я тебе нравлюсь?
Он не знал, что сказать.
— Я нравлюсь тебе?
Нет, она не нравилась ему. Весь ее облик, нелепый и несуразный, был ему противен. Когда он увидел на ее бледных щеках и тяжком подбородке редкую, но крупную черную щетину (забыла или не удосужилась побриться), у него мороз пробежал по коже от омерзения.
— Что ж ты молчишь? — Она начало резко, рывками, ерзать по циновке и не то всхрюкивать, не то всхрапывать. — Я нравлюсь тебе, да?!
Он кивнул, растерянный, ошалевший, — лишь бы она отвязалась.
Но отделаться от нее было не так-то легко.
— Ты хотел бы… сделать надо мною насилие? — продолжала Фуа. — И ударил бы ножом, зарезал бритвой, если б я сопротивлялась, да? Скажи, ну, скажи!
— Да, — вздохнул он, совершенно сбитый с толку. — Ударил бы. И зарезал…
— Ну, вот видишь. Но я — согласна! Мой Иосиф Прекрасный. Золотоволосый. Мой белый… — Она наклонилась, поцеловала его в грудь — и, привыкшая сразу, без промедления, получать, что захочет, задрала подол на обширный колыхающийся живот — и сняла платье через черноволосую голову.
Она осталась в одних штанах. Руслан увидел: только низ ее штанов сшит из дорогой яркой ткани, — верх чуть ли не из дерюги. И что-то постыдно-двойственное открылось ему в существе этой женщины и в жизни этой богатой усадьбы: напоказ — красивое, яркое, что скрыто от глаз — дешевое, грязное.
— Насилуй меня… насилуй меня… мой Иосиф Прекрасный…
— Ты что?! — заорал Руслан, подымаясь. — Рехнулась?! — Его охватила злоба. Ишь, вломилась чужая баба — и занимайся ею. Страшно не то, что она страшна, как смертный грех, — страшно то, что она, видно, и впрямь мнит себя молодой и красивой, и еще страшнее — что хочет непременно им овладеть, навязать ему свою этакую… красоту. Он что — навозная лопата? — Отстань, дура! Уходи отсюда.
— Как?! Ты же сказал, что я тебе нравлюсь. Напрасно он пытался ей объяснить, что ничего подобного не говорил, — он просто кивнул, и то потому, что она того добивалась. Ей невозможно было что-либо доказать. Она твердила свое:
— Ты сказал, что я тебе нравлюсь. Ты сказал: садись. Ты сказал, что хочешь меня изнасиловать.
— Но…
— Ты сам сказал!
— Однако…
— Ты хотел ударить меня ножом, бритвой хотел зарезать. Ведь ты говорил это, правда? Скажи, ты это говорил?
— А где тут нож, где бритва?!
— Но ты же сказал, что хочешь меня зарезать?!
— Ну и что, сволочь? Ведь не зарезал. — Будь под рукою нож, он и впрямь бы зарезал ее.
— Я молода, я красива… Ты хотел меня соблазнить, ты хотел меня убить и ограбить. Закон на моей стороне. Попробуй, отвертись. Ты сам сказал…
Он взвыл, схватился за голову — и выскочил вон. Но Фуа успела поймать его за ворот — и рубаха Руслана, разорвавшись надвое, осталась в ее руках.
Жгучий вихрь неутоленной похоти ударил хозяйке в голову.
По благому примеру жены Потифара, начальника царских телохранителей в Египте, зло отомстившей Иосифу Прекрасному за пренебрежение ею, Фуа уже было решилась поднять шум на всю усадьбу, расправиться с непокорным рабом, — он, мол, на меня напал, хотел сделать надо мною насилие.
Но она тут же сообразила, что только повредит себе, — скажут, как она очутилась в уединенной каморке и почему одежда порвана на нем, а не на ней. Ну, одежду-то можно самой порвать. Однако — зачем спешить. Успеется.
— Я напугала его, — глухо бормочет Фуа, надевая платье. — Нельзя так сразу. Надо было сперва приучить его к себе. Ночью приду. И обязательно им овладею. Не может быть того, чтобы свежий молодой мужчина устоял перед такой сдобной пышечкой, как Фуа. Я молода, я красива…
— Будь твоя Русь поближе, убежали бы мы с тобою, — плакала ночью Иаиль. — Эта гадина теперь не отстанет. Она нас изведет. Нрав у нее самый гнусный на свете. Который год ее знаю — и никак не пойму: то ли она пройдоха, то ли просто сумасшедшая, или сразу и то, и другое, — если это совместимо. С жиру бесится, свиное рыло. Ох, милый! Убежать бы нам куда-нибудь. Но куда убежишь? И зачем я женщиной родилась? Не зря каждый еврей ежедневно возносит молитву. «Благословен ты, господь, за то, что не сотворил меня женщиной». Ох, нет, нет! И хорошо, что бог сотворил меня женщиной. Иначе б я не смогла тебя полюбить. Будь что будет, — жизнь мою могут отнять, но любви моей никто не отымет.
Фуа, ускользнув от спящего Пинхаса (он приехал к вечеру), долго стояла у входа в каморку, подслушивала и тряслась от негодования. Пока шли разговоры, она еще терпела. Но когда до нее донеслись страстные стоны влюбленных, Фуа не выдержала.
С грохотом распахнулась дверь, в каморке раздался рев хозяйки:
— А-а-а! Урод желтоволосый, дохлятина, рвань… Спутался с девкой сопливой и еще смеет звать меня к себе, предлагать мне, честной женщине, с ним лечь! Урод, грабитель, рвань… Пинхас, эй, Пинхас, мой верный супруг!