Золотой истукан — страница 5 из 50

Груды разбитых костей остались под стенами злых крепостей, но уже если кто уцелел — не с пустыми руками попал домой. Кто одежду вез, кто сосуды, а кто и смуглую женщину с черными, от страха дикими глазами, с темным пухом на пухлой губе. И что обидно: не десять веков, туманных и сказочных, с тех пор пролетело — недавно, лет сто, полтораста назад, считай — вчера, шуршала галька дальних причалов под днищами проворных русских однодревок.

Да. Было времечко. Ох, было, золотое. Волхв Доброжир, сыто зевнув, косо, украдкой, чтоб жадность не выдать, скользнул коротким, притворно сонным взглядом по червонным чарам и корчагам, расставленным на столе. Вобрав — будто вмиг алчно высосав их огненный блеск, светло-карие, с желтизной, глаза Доброжира сделались вовсе желтыми.

Князь- то каков, а? Не раз бывал у Ратибора волхв-первый раз видит золото на столе. Хорош сподвижник. Хорош. Скрывал от волхва своего, что этаким добром владеет. А явился чужак, киевский гость — не утерпел господарь спесивый, кучей вывалил утварь, взятую дедами в нездешних хранилищах. А может, не только из спеси сокровища выставил? Угодить намерен чужаку? Зачем? Ну, погоди.

— Двинулась Русь — да и назад подалась, — ответил он приезжему волхву, толковавшему о готах, обрах да сарматах. — Притихла. Весь белый свет забыл про нас.

— Как не забыть, — проворчал Ратибор. — Сунься к морю. Булгаре, козаре сидят на путях. Нынче, если где и встретит русских гордый грек, то лишь в цепях на торжищах невольничьих.

«Тебе бы туда попасть».

Не оттого сердился Ратибор, что годы набегов лихих миновали — сколько о них горевать? — а оттого, что сглупил, достаток тайный Доброжиру показал. Беда. Ради киянина рискнул. Верховный волхв у полян, соседей по Днепру. Хотелось уважить. Сгодится. И скоро, пожалуй. А тут — Доброжир. Теперь держись. Зарыть посуду? Все равно не отстанет, доймет.

— Козаре! — крикнул Идар, дружинник Ратибора. — Что козаре? Мелочь. Велишь, доблестный князь, разнесем косоглазых. У них мечи кривые, легкие, невзрачные. А русский меч — вот он какой! — Идар, как все дружинники, и сам их князь, и бояре, блестел обритыми на хуннский лад головою и подбородком. Только чуб да усы оставлены для красы. Он горделиво, с любовью провел большой ладонью вдоль широких ножен, — будто жену, бахвалясь ее пригожестью да статностью, погладил по упругому бедру. — Длинный. Прямой. Обоюдоострый. Тяжелей оглобли. Такой меч степняку даже поднять не под силу, не то что замахнуться им, ударить. Верно, отче? — громко и грубо, без должного смирения, обратился он к Полянскому волхву.

Дверь и окна в светлице — настежь, а все равно невтерпеж: душно, как в бане. Хоть догола раздавайся. Гости, кроме волхвов, чинно превших в долгополых ризах, панцири сняли, кафтаны парчовые скинули, мокрые рубахи распахнули на груди, но легче не стало. Пояса с тяжелыми бляхами туго сдавливали животы, пивом, брагой, медом хмельным налитые, плотно набитые снедью: калачами да пирогами, оладьями, ватрушками, блинами, толокном, холодцом, свининой с хреном, гречневой кашей, жареным гусем, ухой да рыбой заливной, да еще и куриной лапшой.

Невмочь. Расстегнуть бы, отбросить прочь. Да разве можно? На тех поясах — мечи, а без ножей, без мечей — ты ничей. Прирежут.

— Хвали мечи, да на своих не точи, — усмехнулся гость. Приятен он был Ратибору. Спокоен, одеждой скромен, чист — не то, что Доброжир в своей гремучей, в жирных пятнах, вонючей ризе. Взглядом киянин — ясен, умен, в речах — раздумчив, нетороплив. Что ни скажет, все веское, важное. Не похож на волхва. Скорей — смысленный муж, добрый советник, вроде вельмож византийских.

Волхвы — крикливы, зловонны. В глазах у них муть и злость. Вечный страх гнетет несчастных: чихнет кто за спиной — они в корчу, водой отливай. Трясутся, плюются, бормочут. Скучно смотреть. Хуже всего — своенравны, нетерпеливы. Что взбредет ненасытным в темную голову, то и сделай, подай, доставь. Конечно, волхвы — боговы, их любое хотение, даже постыдное, подлое — святое, божье. Грех думать о них с неприязнью. Однако и терпеть ту блажь досадно.

— А у нас? — воскликнул киянин. Глаза блеснули железом, и голос им зазвенел. Подобрались все, похолодели. — Нужду неотложную справить, и то один не ходи.

Трое ближних, своих, с мечами в руках должны оберегать. Срамота. Но и тех остерегайся. Чуть разживись чем-нибудь — всяк, даже брат родной, от зависти сохнет, сгубить помышляет, ограбить. Все грызутся за жирную кость, глаз никто не подымет, не обратит за камень порубежный. За ним же — тучи и смерть. Козаре — мелочь?

Глядите, как размахнулись — от Волги до плавней дунайских. Хунны да обре тоже сперва сборищем шатким казались. Уж как их только не честили: косыми, кривыми, колченогими. А те косые, — он горько усмехнулся — не то сермяжной грубости своих речей, не то их смыслу, — семь шкур спустили с дедов наших. Булгаре, козаре — те же хунны, как мы — прежние анты. Не от хилых корней — от богатырского семени род свой ведут.

— Чужих хвалишь? — вскипел Идар.

— Хвалю? Опомнись, глупое чадо. Не возвысить пред вами дерзкий народ — истинный лик его хочу показать. Дабы не обольщались надеждой на легкую победу. Небо славьте, что мало их на земле: одна стрела против наших ста. Будь их больше — неведомо, что сталось бы с нами. Однако и с этими — не спи, берегись. Мы тут спорим за каждую мель на Днепре, за пень на его берегу, а козаре уже северян, ближних соседей наших, данью обложили. Завтра — до вас и до нас дойдут.

Русь — в замках высоких, они — в голом поле! Против рва да оплота козарин бессилен, — продолжал бурлить Идар, подогреваемый жгучими глазами местных, своих волхвов. — Приходили уже, да ушли восвояси, не солоно хлебавши.

— Приходили горстью, разведать. Слыхал про Дербень? Есть город такой на восходе, стоит меж горами и морем. Были гости у нас иноземные. Зовут их армене. Через Корсунь к нам добрались. Бают, стена в том Дербене великая, толстая, из тесаных камней, больших, точно клеть. Не вашему тыну дубовому чета. Персы ее возвели на ромейский лад. Дербень по-ихнему — «Врата на запоре». И что же? Сломали козаре запор. Ливнем стрел, как пыль дождем, со стен защитников смели. Вломились, зарезали старых и малых, богатых и бедных.

Он стиснул на груди оберег — золотое глазастое солнце. Тихо в светлице, тихо до жути. Будто в окно, взобравшись по стене, заглянул, ощерив редкие зубы, скуластый, косматый, как баба с распущенными волосами, козарин. Заглянул, обвел узкими злыми глазами застолье, свистнул — и сгинул.

высоченных гор, другой, еще пуще лютый народ объявился. Имя ему — басурмане.

— Далече, — упрямился бледный Идар. — До нас не дойдут, по дороге вымрут.

Киянин удивленно взглянул на дурака. — Хунны подале жили. Отчего и этим не дойти? Полсвета уже разорили.

— Сам… деле? — промямлил дружинник. Он с опаской, точно точильщик к лезвию ножа, прикоснулся к бревенчатой стене. Сухое дерево, горячее. Все заметили это, все догадались, зачем он притронулся, что подумал при этом, — и плохо, не по себе, сделалось всем: волхвам, и боярам, и князю, Князевым слугам — тиунам, подъездным, огнищанам.

Путь в Киев идет по Днепру через Родень, купцы пристают и к здешним причалам. Правда, в город священный их не пускают, а кто захочет войти — убьют, но кто захочет? Зато на пристани воля: ешь, пей да рассказывай. Слыхали и тут о козарах, о басурманах. Они представлялись непостижимо далекими, жили, казалось, не на твердой земле, сходной с днепровской, а в сказочной зыбкой стране, в безопасной потусторонности, в пределах Кощеев Бессмертных, немыслимых Змеев Горынычей, извергающих огонь. И вдруг эта темная даль с громом придвинулась, подступила столь близко, так плотно притиснула к стенам, что трудно вздохнуть.

— Хватит, други, хвастать. Умей человек взглянуть на себя, стоя поодаль, — за волосы схватился бы со страху: сколько сил уходит на ветер пылью речей бесполезных. Недруг — не дурак, бахвальством его не проймешь. Хвастать и он умеет. И боится не слов — мечей. И не старых, давно затупелых — новых, острых. Что и впрямь в крепких руках. И чтоб теми руками владела голова, которая знает, где и кого, как ударить, когда вынуть оружие, когда убрать. Да, было время удалое. Было — минуло, стоит ли жалеть. Народ наш — издревле пахарь, жил землей, не разбоем; к баловству его другие увлекли. Ходили, ходили — чего за морем выходили? Чары да корчаги. Зато свое хозяйство разорили, пашни запустили. В землянках темных ютились. И до сих пор в них сидим. Мало чести — на стороне искать пропитание. То удел неумелых, нищих, пропащих. Хочешь богатств? На своей земле их добудь. Вот, поглядите.

Он вынул из-за пазухи большой дымчато-зеленый, с голубоватыми и желтыми разводами, турий рог в золотой оковке, с тонкой цепью, прикрепленной к округлым ушкам на ободе и оконечье. Десять сноровистых рук сразу метнулись к нему — будто киянин сказал: кто первый схватит, тому и владеть.

Смотрели, цепенея: работа будто византийская, но, опричь ясной четкости линий, соразмерности изображений, ничего в ней ромейского нет. От частых узорных кустов, выбитых по краю обруча, хищных птиц в чешуе нагрудных перьев; разверстых пастей туго сплетенных зверей степью древней разит, древней скуфью.

Нет, и не скуфь мудрила над рогом. Ее рука известна по вещам, что лежат в ларцах наследием стародавних времен. Рог был новым. Совсем новым. И не только по свежести чекана, невиданной прежде добротности. Он тем отличался от затейливых скифских изделий, что в этих зверях, псах и птицах, в их стати, сквозило меньше сказочной вычурности, больше правды, простоты земной. Это Русь. Степь, дубравы, холмы. Рубахи белые. Туры, сапсаны. Заливистый лай собак. Повеселели, преобразились люди, стали зорче, моложе и краше. Может, впервые смутно подумали, как много может поведать вещь о земле, на которой сработана, как внятно может она говорить с человеческим сердцем.

— В Киеве рог изготовлен, — пояснил с улыбкой гость. — Немало у нас диковин. Знатно живут поляне.