духовный
Страница из книги делоучения краткого извода
Прочитаете, когда будет случай и настроение.
ДЕЛОУЧЕНИЕ КРАТКОГО ИЗВОДА
аемые градусы или шаги вовсе не являются мерами совершенства, как то думают профаны. Не глубины посвящений и не число заслуг перед Братством они выражают. Но – природу отношений между людьми.
Отношения же бывают – с теми, кто ниже, кто равен или кто выше. Нет других путей, дозволяемых Вдовою и Разумом. Братство не знает иных законов, кроме законов Вдовы и Разума, и устроено сообразно таковым. Потому эти три отношения и положены в основание первых Трёх Градусов.
Первый Градус именуется братским, Второй – товарищеским, Третий – дружеским. Посвящённый по отношению к высшим считает себя братом, к равным относится как товарищ, к низшим нисходит как друг. Это и означает, что человек человеку – друг, товарищ и брат.
Что есть брат? Тот, кто постиг свою слепоту и взалкал Света.
Брат верен братьям телом, так как интеллект и воля его спят. Так ребёнок любит родных, ибо тело его смешано из одной с ними материи.
Добродетель брата – вера. Она называется слепой, ибо не нуждается в рассуждении, так как простой брат не понимает дела высших. Достаточно того, чтобы он полагался на них во всём и верил в то, что все их дела ведут ко благу. Награды своей он не знает, потому что не может понять, что есть истинная награда. Посему он должен почитать наградой всё, что дают ему высшие.
Положенный Девиз первого градуса – Братство.
Что есть товарищ? Тот, кто узрел Свет, но не приблизился к нему и не пребывает в нём.
Товарищ предан товарищам разумом, ибо интеллект его бодрствует, хотя высшая воля ещё спит. Так торговец доверяет сотоварищу, ибо они делают одно дело и только вместе могут получить свою выгоду.
Товарищ повелевает братьями, но не как господин, а как вестник воли Высших и как надзирающий за исполнением их воли. Товарищу также дозволено рассуждать о делах Друзей, но повиноваться он им обязан.
Добродетель товарища – надежда. Она зовётся зрячей, ибо нуждается в уверенности в себе и уповании на товарищей. Надо знать и себя, и товарищей, и награду свою, чтобы уповать на неё.
Положенный Девиз Второго градуса – Равенство.
Кто есть Друг? Тот, кто достиг Света и стал с ним одно.
Друг любит других сердцем, ибо воля его бодрствует. Сердце различает добро и зло. Так родитель любит детей, даже когда они злы, и обращает их к добру.
Добродетель друга – любовь. Её зовут и зрячей слепотой, и знающим незнанием, и иными названиями. Выражается она в излиянии блага на любимых.
Друг не нуждается в награде, кроме возможности творить добро. Что ему для сего потребно, решает он сам.
Положенный Девиз Третьего градуса – Свобода.
Из трёх добродетелей вера – основа, любовь – венец. Что до надежды, то она – из самых трудных вещей. Она подобна мосту, висящему над пропастью отчаяния. Потому её-то и почитают важнейшей из всех и обозначают вет-
Восемнадцатый ключик,особенный
Семён Эмильевич Сарпаджи «Воспоминания и размышления» Опубликованный отрывок
Можно читать после Действия 26-го Второй книги. А можно и до.
А можно и не читать, потому что связь с событиями романа тут ну очень, очень, очень слабенькая. Я бы сказал – чисто формальная.
«Российская Старина». № 11 (3), 2012
От редакции
Заявленная цель нашего издания – расширение сферы свободы, преодоление барьеров, естественных или искусственных, до сих пор разделяющих единое пространство нашей культуры. Одна из наших первостепенных задач – это презентация имён и произведений, неизвестных отечественному читателю.
Мы имеем счастливую возможность представить вам имя, известное на Западе, но до сих пор не входившее в наш культурный обиход.
Семён Эмильевич Сарпаджи, более известный по своему псевдониму Semilucido (1901, Санкт-Петербург – 1997, Нью-Йорк) – эссеист, театральный критик, архивариус. Сам он обозначал своё поприще скромно – «культурный работник». В самом деле, вся его жизнь была посвящена культуре, отечественной и мировой.
Семён Эмильевич родился в 1901 году в Санкт-Петербурге в состоятельной караимско-немецкой семье. Учился в знаменитом Тенишевском училище. В декабре 1917 года юноша бежал из дому с молодым офицером. В 1918 Сарпаджи оказывается в Одессе, принимает активное участие в культурной жизни города. Входил в круг авторов издательства «Омфалос». Общался с В. Катаевым, Ю. Олешей, О. Мандельштамом, М. Волошиным, Э. Багрицким, 3. Шишовой, А. Фиолетовым и др. Издал сборник стихов «Юго-Востоки». Вместе с артистом О. Фемиди-Задунай-ским в 1918 году уезжает в Румынию, оттуда – в Италию. В Италии он тесно общается с Вячеславом Ивановым и его семьёй.
В 1927 году Семён Эмильевич становится личным секретарём Агостино Бертони (1877–1944), римского поэта, теолога и страстного театрала. Вместе с ним он совершает ряд поездок по Европе и публикует несколько выпусков «Театральных тетрадей». В 1930 он принимает католичество.
В 1936 Сарпаджи был сослан фашистским правительством Муссолини на остров Сан-Домино за «безнравственное поведение», в дальнейшем переведён на остров Лампедуза. Освобождённый союзниками, он переселяется в США.
В 1946 он публикует в Соединённых Штатах под псевдонимом Semilucido книгу «Довоенный европейский театр», являющуюся ценным источником сведений о театральной жизни Западной и Центральной Европы.
В 197 °Cарпаджи возвращается в Италию. В Ницце он работает в Музее изящных искусств. У него завязываются дружеские отношения с куратором музея Густавом Адольфом Моссой, художником-символистом. Их многолетнее общение оказало большое влияние на творчество Моссы.
В 1976 Семён Эмильевич – к тому времени взявший себе имя Simon Semilucido – получает работу архивариуса в частном архиве семьи Компаоре. С этих пор он всецело посвящает себя архивному делу. Как эксперт ICA (International Council on Archives), он оказал большое влияние на европейскую политику распространения архивной информации. Умер в 1997 году в США на очередной Джеймсоновской конференции по архивному делу.
Архив Семёна Сарпаджи хранится в частном собрании Эйо Компраоре, друга и наследника Семёна Сарпаджиа.
«Воспоминания и размышления» – обширный текст на русском языке, начатый в 1963 (судя по предисловию), в котором излагаются разные моменты жизни автора, начиная с годовалого возраста и вплоть до 1935 года. Есть также подробный план всего сочинения и наброски отдельных глав.
Мы публикуем двенадцатую главу книги. В отличие от других глав, автор не успел дать ей название.
Редакция благодарит господина Эйо Компаоре за предоставление текста, разрешение на публикацию, помощь и доброе отношение.
Абигайль Натфуллина, главный редактор журнала «Российская Старина»
Весна 1917 года, роковое время для Империи, мне запомнилась ранним отъездом на дачу.
Мать боялась погромов, еврейских или немецких: для нас это было всё едино. Кроме того, она опасалась, что меня всё-таки призовут, несмотря на все уверения Александра Петровича. В этих опасениях поддерживал её наш поверенный в делах, Мартин Эммануилович. Уже и не припомню его фамилии. Зато образ его стоит передо мною как живой: сухой, как жердь, твёрдый, как сталь, и честный, как таблица умножения. Он знал законы; однако ещё более он знал жизнь и вполне понимал, что в случае нужды призваны будут не только годные по возрасту, но и все, способные держать оружие – а я, несмотря на свою тогдашнюю «неотмирность», отлично управлялся не только с детским монтекристо, но и с тяжёлым лефоше, а в последние два года и с армейским наганом. К тому же Мартин Эммануилович опасался вспышек неуместного патриотизма с моей стороны или же со стороны моих тогдашних товарищей, способных, по его разумению, увлечь меня на призывной пункт. Так что, исчерпав все возражения, он в итоге одобрил скорый переезд. И мы уже в конце февраля, чего раньше никогда не бывало, собрались в Чурилово, где мы не были с начала войны. За предотъездными хлопотами мы пропустили революцию.
Я был против отъезда. Хотя, казалось бы, следование идеалам Толстого (приверженцем которых я себя всё ещё мнил) должно было бы склонить меня к сельской жизни. К тому же меня в столице не держало ничего существенного: я нигде не бывал, никаких знакомств не делал, и т. п. Более всего я избегал мест, где можно было встретить Серёжу или кого-нибудь из наших общих знакомых. – Я не знал тогда, что мои метания запоздали: он уже шёл навстречу судьбе, точнее, его к ней везли в зелёном вагоне.
Но жизнь в столице имела и свои преимущества. Обыкновенно я ходил в кондитерские, где проводил много времени за чтением. Я в ту пору обожал сладости и мог питаться ими одними. Если бы не воспоследовавшая от этого неприятность, о которой я скажу ниже, я бы так и объедался шоколадами и монпансье. Вечерами же я валялся на диване и испивал очередной фиал декадентской премудрости. Без этого чтения я не мог представить себе жизни. Так что я поддался на материнские уговоры, только выставив условием, что возьму свои книги с собой. Они заняли несколько сундуков, и история их перевозки заслуживает отдельного рассказа в духе американского практического юмора. При этом мать, разумеется, считала мои книги мусором, поскольку они были по большей части тонкими и без переплётов. – Теперь-то я знаю, что прав был я, а не мать. Я до сих пор помню несколько обложек, за которые я не удосужился заглянуть. Теперь эти книги утрачены навсегда: не сохранилось ни единого экземпляра этих сочинений. – Что сталось с теми моими книжными сокровищами после известных событий? Думаю, они пошли на растопку.
Другим поводом для опасений были для меня народное недовольство и беспорядки на селе, сожжённые усадьбы, нападения etc. Мои гимназические товарищи довольно живо обсуждали всё это – и, что самое поразительное, не осуждали бунтовщиков. Думаю, в них жили обиды предков, поколениями не допускавшихся в высшее общество, куда они так страстно стремились. Я же, несмотря на полнейшую свою оторванность от жизни, прекрасно понимал: для крестьянина разница между каким-нибудь потомком помещиков-крепостников и моей матерью не существует вовсе. Я пытался говорить об этом с матерью, но та с поразительной убеждённостью сказала, что в первую голову нужно опасаться городской черни. Возможно, в этом сказалось её происхождение. Не знаю уж, оказалась ли она в итоге права и выгадала ли что на этом. Думаю, что нет: катастрофа оказалась настолько всеобъемлющей, что житейская мудрость против неё была бессильна. Бывают случаи, когда спасает только бегство. Зная свою мать, я уверен, что она не использовала бы это средство, даже если бы имела такую возможность.
Впрочем, в ту пору рука Истории ещё не вывела на трёхцветном флаге своё роковое «мене, текел, фарес». Наша деревенская жизнь, вопреки всем опасениям, текла благополучно и мирно. Несколько раз наезжали «гитаторы» от каких-то организаций, но успеха не имел из них никто. Селяне всех слушали, но всерьёз, кажется, не принимали. Возросшие государственные тяготы переносились небезропотно, но с понятием о неизбежности таковых. Единственное, чего боялись, так это новых наборов в войска. И то сказать: страх это был больше бабий. Мужики же откуда-то слыхали, что в войсках кормят хорошо, лечат знающие фельдшеры, а тяжёлой работы даже меньше, чем в поле. Что касается ранений и смерти, они смотрели на это как на дело Божие. Пожалуй, больше всего их пугал сухой закон, соблюдавшийся в войсках весьма строго. В Чурилово с этим было много проще. Кто победнее, перегонял бражку прадедовскими ещё приёмами, для крепости разводя селитрой. Более зажиточные обращались к доктору Речникову, который снимал дачу возле Новой Топи. У доктора всегда находилось на чём «настоять траву лечебную» или «приготовить компресс». Готовил он всё сам, имея большой опыт – и, видимо, недурно. Говорю «видимо», ибо тогда я не употреблял ничего крепче кирпичного чая.
Если говорить о социальном вопросе, то с нами держались без дерзости и даже предупредительно. Возможную причину я узнал гораздо позже, от того же Речникова, с которым мне довелось встретиться в 1930 году в Монтрё. По его словам, селяне подозревали в нас немецких шпионов или, по крайности, «немцев». На мой вопрос, чего же они не подняли нас на вилы, Речников ответил в том смысле, что после февраля и ареста Царя наши хлеборобы уверились, что войну Россия теперь непременно проиграет и придётся жить при Вильгельме. На нас надеялись, что мы замолвим перед немцами словечко. Я не поверил, но Речников утверждал категорически, что не последние люди на селе, ходившие к нему за «компрессом», вели разговоры про то, когда же придут немцы и какой будет при них порядок. Причин возводить напраслину на бывших односельчан у врача не было никаких.
Тогда я вознегодовал. Теперь же, по прошествии полувека, я могу сказать так: не следует требовать от низших классов большего, чем то вынуждает простая экономическая необходимость. Более того: разжигание в низах общества патриотических настроений представляется мне чем-то вроде укола морфия, дающего лишь иллюзию силы и энергии. Что бы там ни говорили, а в простом человеке патриотизм редко поднимается до ясного и твёрдого принципа. Он остаётся лишь чувством, причём чувством не высшего разбора. К тому же даже самые сильные чувства не живут долго. Чем выше вздымается пламя, тем быстрее оно сникает. Именно это и произошло в России: первый подъём очень быстро сменился ропотом, а потом и бунтом. – Впрочем, некоторые другие народы в аналогичных обстоятельствах проявили ещё меньше стойкости.
Вернёмся, однако, в Чурилово. Что ещё бросалось в глаза, так это возрастающее небрежение порядком и гигиеной. К примеру: сельские хозяева перестали подновлять заборы и смотреть за чистотой вокруг домов. Думаю, в этом проявился древний, монгольских времён инстинкт: в ожидании набега припрятывать всё ценное, а самим выглядеть как возможно более жалко.
Что до нас, то дачная жизнь всерьёз омрачалась двумя лишь бедами: имя им комары и дороговизна. Не знаю почему, но тем летом комары прямо неистовствовали. Наверное, где-нибудь заболотилось, а из-за занятости начальства – и описанных выше настроений – общественных работ не делалось никаких. Кровососы множились и свирепствовали, так что на ночь приходилось ставить в открытые окна рамы с натянутой марлей, иначе сон превращался в пытку. По поводу цен: изрядно возросшие из-за войны, после революции они вздувались каждую неделю. К тому же селяне не доверяли купюрам и предпочитали расплату монетой, которая вся давно пропала из обращения. Я был очень рад, когда случайно нашёл сокровище – спрятанную в самодельном тайнике глиняную копилку, доверху набитую медяками. Видимо, их собирала наша бедная Анечка до того, как совсем слегла. Её накопления ушли на мои мелкие радости, такие, как туесок с земляникой или крынка молока. Надо сказать, в то лето я молоком только и питался, как пресловутый дон Педро Гомец. К молоку прилагались белый хлеб, мёд, квас, всякая снедь вроде мочёных яблок и груш, а также репа, которую я предпочитал есть сырую.
Столь странная диета была связана с двумя обстоятельствами: следованием учению Льва Толстого и надеждой избавиться от мучивших меня запоров. Видимо, то была плата за увлечение сластями. Конечно, я мог бы обратиться к тому же Речникову, а лучше – к хорошему петроградскому специалисту. Но это означало рассказать о своём недуге домашним, а если бы мне удалось тайком собрать денег на визит – то хотя бы врачу, незнакомому человеку. А вдруг ему заблагорассудится потребовать от меня согласия на обследование anus’a? Это было совершенно немыслимо: пожалуй, я предпочёл бы немедленную отправку на фронт. Невероятно постыдной и унизительной казалась мне и процедура промывания: я бы скорее умер, чем позволил бы кому либо, в том числе себе, применить резиновую грушу. – Когда я впоследствии узнал, что практически все мои сверстницы были вооружены этими produits d’hygiene personnels и пользовались им перед каждым выходом в свет, то был совершенно ошарашен.
Диета отчасти помогала, хотя и стоила мне периодических болей в животе и некоторых других неприятностей. Я стойко переносил всё это, считая телесные неудобства платой за удержание respect de soi-meme.
Всё это может показаться смешным. Но прошу припомнить: мне в ту пору было шестнадцать лет и я совсем не знал жизни. Более того: я жизни боялся, боялся её грубости, но ещё более того – её засасывающей трясины, власти привычных форм. Внутренняя жизнь в ту пору решительно брала во мне верх над внешней. Я чувствовал себя полным бродильных соков и боялся расплескать хоть каплю.
Теми же причинами был вызван и мой тогдашний «эстетизм». Я сделал своим девизом известное стихотворение Брюсова, весьма многим навредившее. Сейчас я могу лишь удивляться, как столичная (а хотя бы и московская) публика не увидела в Брюсове всего лишь ушлого торговца залежалым товаром. Я это могу объяснить только успехом у женщин: содержательницы литературных салонов не только не навесили замок на уста новоявленного Папагено, но и замкнули рты всем тем, кто уже распознал в этом «теурге», «маге» и «безумце» обыкновенного шарлатана, только и умеющего, что малевать яркие лубки на потребу самому низменному, самому неразвитому вкусу. Но мне – в сущности, маленькому дикарю, несмотря на всю начитанность – эти лубки казались новыми мирами. Я был как бы зачарован. Я валялся на кровати и читал всё подряд, избегая лишь скучной классики и маминых газет. Впрочем, последние разжигали моё любопытство, но я твёрдо решил отвергнуть сиюминутное. В этом я видел необходимое и достаточное условие того, чтобы вырасти в артиста.
Слово «артист» было для меня именем идеала, как высшего, так и жизненного. Я был твёрдо уверен, что моя стезя ведёт меня к les Beaux-Arts. Более того, я столь остро ощущал, что рождён для «звуков сладких и молитв», что не обращал внимания на отсутствие каких-либо задатков для практических занятий искусствами. Кропотливый труд, овладение мастерством, ремесленная выучка – всё это с успехом заменяло мне распалённое воображение.
Моей мечтой было величие, столь любимое застенчивыми юношами. Я буквально грезил наяву «о доблестях, о подвигах, о славе». В сочетании с «эстетизмом» это рождало самые причудливые плоды.
Чаще всего я представлял себя великим живописцем. Иногда на прогулке меня охватывало «вдохновение» – то есть мысль о том, какую картину я мог бы написать, чтобы потрясти чувства миллионов. Я придерживался теории «шедевра» – то есть полагал, что достаточно представить публике одно-единственное произведение, отправляющее в knockout всё, что было до него: камень из пращи Давида, убивающий Голиафа старой культуры. Теорию эту изобрёл я сам, начитавшись декадентов, и считал её абсолютно гениальной, что как бы подтверждало мою гениальность и во всём остальном. Я часами бродил по мокрым тропкам, распаляясь от фантастических образов. Я воображал себе какие-то немыслимые, невозможные триумфы. В умоисступлении созерцал я бесконечные галереи, заполненные неземной красоты полотнами, высшими проявлениями человеческого гения – которые все вели бы к моему шедевру, единственному и неповторимому, венчающему и отменяющему всё прежнее искусство, самый образ красоты. Что именно изображено было на нём, я не знал, да и не считал это важным: декаденты научили меня, что важно не «что», а «как». Иной раз я всё-таки пытался сгустить свою мечту до конкретной формы, но не видел ничего конкретного, как будто я пытался заглянуть себе в лицо. – Как я теперь понимаю, мне грезился автопортрет.
Что касается образов славы: иногда я видел своё имя над портиками огромных музеев, выложенное чистейшим золотом и драгоценными камнями. Я представлял себе площади, полные поклонников, рукоплещущих мне и поющих гимны в мою честь. Припоминаю, что среди этих толп я не видел – то есть не желал видеть – ни единой шляпки с цветком или платка. О нет, мне являлись в мечтах целые поля треуголок, сияющее золото киверов, матросские береты, ермолки и канотье, колониальные пробковые шлемы, тюрбаны, папахи, древние боливары, русские пёстрые треухи и картузы. И наконец, мне являлась вершина великолепия – мягкая фетровая шляпа, как у Серёжи. – Признаться, и сейчас такая шляпа (разумеется, на подходящей голове) может меня взволновать. Умение носить фетровую шляпу для меня – почти фетиш: молодой мужчина, понимающий в этом толк, имеет шансы заинтересовать меня, а то и увлечь.
Но вернёмся в те времена, когда я грезил сутки напролёт. У меня доставало наивности или бестактности, чтобы изводить разговорами на интересующую меня тему всех, кто готов был одолжить мне уши. Первой моей жертвой была моя кроткая, деликатная мать. В конце концов она решила, что я снова заболел, и позвала Речникова. Доктор, не чинясь, приехал к обеденному часу, отведал нашей стряпни и немного поговорил с матерью наедине. На том всё и завершилось. Во всяком случае, никаких попыток вставить мне в рот ложку – чего я боялся с самого раннего детства – он не делал и вообще не удостоил меня врачебным вниманием. Не знаю почему, но мне это показалось обидным. Я пошёл к себе и там в течение часа пытался изобразить угольным карандашом нечто вроде шаржа на Речникова. То, что получилось, было не лишено портретного сходства – доктор был бородат и к тому же плешив, а такие детали схватывает даже самый скромный дар – и выглядело чрезвычайно безобразно. Я окончательно уверился в своих способностях и даже стал задумываться о воплощении их в реальность. – То есть о приобретении учебника рисования.
Всё это прошло благодаря невольной, хотя и искренней, помощи тёти Агаты. Эта добрая женщина в очередной свой приезд подарила мне мольберт и краски. После чего интерес к живописи у меня сразу пропал: мольберт был неудобен, возня с картоном и холстом отнимала время, а краски своим запахом и консистенцией напоминали голубиный помёт. После некоторых раздумий я решил не бросать живопись вовсе, но заняться ей как-нибудь потом.
В начале июня я увлёкся идеей закаляться и делать гимнастику по английской системе. В отличие от мечтаний о художничестве, в этом не было ничего невозможного и даже трудного для меня. В отличие от многих моих сверстников-тенишевцев, «юношей архивных», я был живым, развитым юношей с хорошими физическими данными. Однако знания об упражнениях были у меня самые туманные. Так что я начал с ежеутреннего купания в Шуйке. Более того, я повадился ходить к Казановскому плёсу, где били холодные ключи. От этого у меня выскочили чирьи по пояснице. До последнего я скрывал их от всех и даже продолжал ходить на речку. Разумеется, фурункулы разнесло. Так что, не в силах терпеть, я всё-таки сдался Речникову. К его чести, он проявил деликатность и не злоупотребил своими врачебными правами. – То есть не коснулся интимных мест.
Остаток месяца я провалялся в постели, намазанный ихтиоловой мазью и обмотанный длиннейшими бинтами, как египетская мумия. Все эти дни я читал, глотая книгу за книгой, чтобы отвлечься от своего жалкого положения. Читал я то, что привезли в сундуках: Гамсуна, Пшибышевского, какие-то журналы из «новых». Последние дни я убил на перечитывание сочинений Леонида Андреева, которого я в ту пору боготворил и ставил даже выше Горького.
Встал я с этого одра мучений с твёрдым намерением влюбиться – и непременно несчастливо.
Разумеется, происхождение этой идеи было тоже литературным. Уже не помню где, но я прочёл рассказ о плодовитом литераторе, из-за врождённой болезни не покидавшем своей комнаты. Он изучил мир по энциклопедиям и научным изданиям и писал романы, пользующиеся спросом. Единственное, чего не удавалось ему изобразить, так это слова и дела любви. Как утверждалось в рассказе, это необходимо пережить самому, чтобы составить себе верное понятие. В другом месте я прочёл, что несчастные влюблённые склонны к творчеству: они постоянно пишут стихи, письма возлюбленной, рисуют её портреты etc. Я решил, что это наилучший способ разбудить дремлющие во мне способности, а также познать мир чувств.
Разумно было бы отложить влюблённость до возвращения в Петроград: там у меня был большой выбор. Но я не хотел ждать, а местный набор приличных барышень был невелик. В конце концов я остановился на Аиде Шниперсон, единственной дочери адвоката Шниперсона. С ним наша семья состояла в отношениях ровных, хотя и не тесных. Аида иногда появлялась у нас. Это была тихая, скромная девушка, рано созревшая – и, кажется, стыдившаяся этого. У неё были чёрные кудри и огромные карие глаза. Кроме того, я о ней почти ничего не знал. Я легкомысленно решил, что этого достаточно, чтобы влюбиться.
Как ни странно, но некоторых успехов я добился, хотя и не сразу. Помогла случайность: мать, беспокоящаяся о моём состоянии, настояла на том, чтобы я начал пить крепкий бульон. Это простое блюдо оказало на меня двойное действие, телесное и духовное: у меня наконец-то заработал желудок, а мысли об Идочке стали даваться с меньшими усилиями. Тогда я полностью отринул учение Льва Толстого и согласился есть варёную говядину. Желудок вовсе перестал меня беспокоить, зато образ Иды стал почти желанен.
Доведя себя таким образом до состояния, которое можно с грехом пополам назвать страстью, я решил объясниться. Это было не совсем по канону: сначала я должен был пытаться преследовать предмет своей любви, пережить холодность, избегание, пустые надежды и только после всего этого окончательно разбить своё сердце. Но разбитое сердце и было моей целью, я решил сократить себе путь. К тому же я опасался, что Ида может, по женскому обыкновению, начать играть со мной, а то и вправду увлечётся. Тогда мои планы провалятся, а сам я окажусь в глупейшем положении.
Роковое объяснение состоялось 28 августа (по традиционному стилю). Я готовился к нему четыре дня – валялся в постели и читал Гюисманса. Наконец, доведя себя до чего-то вроде умственной истерики, я собрался и пошёл.
Было тепло, пахло сухой травой. Я шёл к дому Шниперсонов, обуреваемый противоречивейшими чувствами. С одной стороны, мне было крайне неудобно. Стыд буквально пожирал меня изнутри, как в тот злополучный день в гимназии, когда я забился под парту. С другой стороны, к стыду примешивалось опасение: достаточно ли я страдаю? А когда всё случится: разобьётся ли моё сердце? И главное: польётся ли из образовавшейся трещины мёд вдохновения? Каков он будет на вкус? Что сотворю я под его воздействием? Поймёт ли моё творение публика? И тут мысли мои сворачивали на протоптанную тропинку, то есть к образам мировой славы.
Я был настолько занят всеми этими мыслями, что чуть было не упустил Иду. Она гуляла поблизости от дома и окликнула меня.
Наступил решающий момент. Сердце стукнуло, как утюг о гладильную доску. В горле образовался ком. И тут же, в одно мгновение, вспомнилось всё то, что я забыл, не сделал и не подготовил. Я почувствовал себя как легкомысленный путешественник, собирающийся покорить Эверест в купальном костюме.
Например, я вспомнил, что не продумал само объяснение. Разумеется, оно должно быть жалким лепетом, но сейчас мне не шёл на ум даже самый жалчайший лепет. Также: я не понимал, падать ли на колени. На мне были новые летние брюки, и мне не хотелось пачкать их. Кроме того, желудок внезапно дал о себе знать совершенно неприличным звуком. В общем, меня охватило расстройство совершенно не романтическое. Я почувствовал себя загнанным в какую-то щель, в тесноту. Выход из которой загораживала Аида Шниперсон.
Дальнейшее я помню как бы со стороны, будто и не я это делал. Мои ноги сделали несколько шагов. Мои руки взяли её за плечи. Мой голос довольно отчётливо произнёс – «я… мне… нам пора поговорить… ты знаешь, что такое чувство? Я люблю. Я не пьян».
Эти слова я запомнил совершенно точно, особенно «не пьян». Мне почему-то показалось, что она может принять мои слова не за лепет безумца – это вполне укладывалось в programma operative – но просто за бред пьянчуги. Меня бы это оскорбило, а оскорбление несовместимо с разбитым сердцем.
Но ничего не произошло. Девушка смотрела на меня огромными блестящими глазами и как будто чего-то ждала.
Тогда я прибег к последнему средству: дотронулся до неё рукой, ожидая негодующего крика, быть может, пощёчины или холодного требования прекратить.
Вместо этого Ида буквально повисла у меня на шее!
До этого я никогда не прикасался к женскому телу, если не считать маму и её родственниц. Но их я вовсе не считал женщинами: в моих глазах это были бывшие женщины, давно утратившие признак пола. Девушки же, как я наивно полагал, устроены точно так же, как и юноши, за исключением анатомических подробностей, необходимых для размножения. Но и о них я имел самое превратное представление. Например, о грудях я думал, что они по консистенции такие же, как грудь Серёжи или другого мальчика, то есть они представляют собой мышцы, только увеличенные. Нет, я даже знал, что это совсем не так, ибо был знаком с анатомией. Однако безотчётная уверенность в том, что, сжимая женскую грудь, я почувствую примерно то же, как если бы я сжал свою грудь или Серёжину, у меня была настолько сильной, что я и не мыслил себе иного.
Но каким же отвратительным оказалось тело Иды!
Она была противно мягкой, как дохлая лягушка. Её маленькие белые плечи были покрыты следами от комариных укусов, я чувствовал пальцами эти едва различимые вздутия, напоминающие крохотные бородавки. Груди её, тоже маленькие и жидкие, как мешочки с жёваной тюрей, буквально расплющились об меня. Мне даже почудилось, будто из них истекает что-то липкое. От неё пахло остро и гадко, как от обезьяны: грязными волосами, натёртыми подмышками, ещё каким-то запахом, об источнике которого не хочется и думать. – И поверх всего этого чувствовался почти выветрившийся, но всё равно тошнотворный аромат пачулей.
Я почувствовал, что с головой тону в какой-то липкой няше.
И в тот миг я как бы ощутил Серёжу, тело Серёжи, каким оно было тогда, в бане – гладкое, твёрдое, почти мраморное в своей рельефности, пахнущее мылом и веником. Я вновь пережил то, как я касался его щеки, выбритой до гладкой остроты, как проводил пальцем по скуле. Это был другой мир – чистый, твёрдый, мужской.
Меня как ударило. Я несколько секунд стоял в обалдении, пока Ида что-то говорила. Я видел, как шевелятся её губы, слышал звуки, но не понимал их смысла. Хорошо, что она удержалась от поцелуя: я не вынес бы этого.
Уже не помню, как мы расстались. Кажется, Аида решила, что я слегка обалдел от счастья. Помню последний жест: воздушный поцелуй и звук «чпю». Наверное, она считала его романтическим.
Ночь прошла как в тумане. Я засыпал ненадолго и потом снова просыпался от ужаса.
С запозданием я вспомнил разговоры, которые слушал, но не слышал, между мамой и тётей Агатой. Которая как раз говорила, что Аиду нужно выдавать замуж, ибо «девочка созрела». Был смутный разговор о её «романе» с каким-то «молодым человеком» и очень осторожные обсуждения того, насколько «далеко зашло дело». Мне даже вспомнилось, как тётя Агата, понизив голос – но я слышал, – говорила матери: «прелестная девушка, но за ней нужен пригляд, если ты понимаешь, о чём я», и мать растерянно кивала. О, теперь-то я понимал!
Но ужас был не в этом. Я почему-то решил, что своим признанием как бы дал Аиде обещание и теперь буду обязан жениться на ней. Я внезапно отчётливо осознал, что брак для меня будет хуже смерти. При этом жёсткий волосяной аркан стыда захлёстывал мою шею и требовал подчиниться.
Я стал придумывать какие-то нелепые планы. Притвориться безумцем. Влюбиться в другую женщину, не столь податливую; мне тогда почему-то казалось, что новая любовь как бы освобождает от обязательств старой. – В этом была толика правды. – Оклеветать себя, сказать, что я тайно женат и у меня есть незаконный ребёнок. Что-то ещё, совершенно нелепое и бессмысленное.
Приходила на ум и мысль о самоубийстве, о петле. Но я был молод, мне хотелось жить.
В момент одного из таких пробуждений я подошёл к окну и бессмысленно уставился в окно с комариной сеткой, за которой начиналась ночь. В какой-то момент я увидел голубой свет на пределе видимости, как раз там, где находился дом Шниперсона.
Не знаю, что побудило меня пройти через комнату матери и выйти на крыльцо. Когда я открывал дверь, старинные часы с гирями глухо отбили четыре.
То, что я увидел, запечатлелось в моей памяти навсегда.
Откуда-то с небес исходил голубой луч. Источник его не был виден: казалось, светится сам воздух. Этот луч слепо полз по крыше дома. Один раз он забрался в трубу, и тут же по нему пробежало какое-то синеватое струение; но оно тут же прервалось и луч спустился ниже. Забор закрыл его от меня, я видел только голубое сияние. Внезапно он вынырнул, как бы упираясь торцом во что-то белеющее. Это белое стремительно взмыло вверх, к источнику света – и он тут же погас. Я подождал немного, но больше ничего интересного не увидел.
Где-то около полудня наш Григорий, у которого мы брали лошадей, сказал моей матери, что бесследно пропала дочка Шниперсонов. Поиски ни к чему не привели. Отец всё повторял, что Аида сбежала с каким-нибудь негодяем. Кажется, он сам в это не вполне верил: в те дни в Чурилове не останавливался никто сомнительный или хотя бы просто посторонний. Непонятно было и то, как совершился побег: девушка спала в мансарде, которую отец каждый вечер запирал на ключ. Окно было открыто, но оно было открыто всегда: Аида любила свежий воздух и даже приучилась терпеть вездесущих комаров.
Вроде бы вызывали полицию. Доехали дознаватели до Чурилово или нет, я так и не узнал. Если и доезжали, то ничем себя не проявили, так что Шниперсон решил обратиться к частному сыщику. Не доверяя рекомендациям, он поехал в Петроград, чтобы не прогадать. В село он более не вернулся. – Во всяком случае, до моего отъезда.
Всё новости по этому делу я узнавал от матери за обедом. Воспринимал я их чисто механически. Меня ничего не интересовало. Всё, чем я жил этим летом, казалось мне не просто смешным, не просто ничтожным, а ничем. Как и вся моя жизнь.
Я ел, спал и целыми днями сидел на кровати, смотря в противоположную стену. Я не думал вообще. Любая мысль причиняла мне боль.
Причина была проста и ужасна. Тем же утром, когда я видел голубой луч, матери доставили почту. Среди прочего, там был конверт от Александра Петровича. Новости касались наших дел и были тревожными. Но убил меня постскриптум, в котором сообщалось, что Серёжа Штерн погиб на фронте.