Золотой ключ, или Похождения Буратины. Несколько историй, имеющих касательство до похождений Буратины и других героев — страница 15 из 23

обломок, неожиданно обнаруженный

Георгий Джонсон. Как я стал мужчиной

Читать после пьесы «Низвержение Пендельшванца» – в которой нечувствительно цитируется строчка о dotta ignoranza. Или в другое время, или совсем не читать. Или не совсем читать, если вы так умеете. Кстати, попробуйте.

Автор этого мемуарного отрывка, учёный-микробиолог, эпидемиолог и популяризатор науки Георгий Бернардович Джонсон (1894–1967), прожил непростую, но очень насыщенную жизнь.

Советскому читателю Георгий Джонсон известен как Георгий Иванский. Под этим именем были изданы такие книги, как «Невидимые убийцы» (1956), «Бактерии на страже здоровья» (1971), «От пустыни Гоби до плато Путорана» (1974), и другие научно-популярные книги, и множество статей, рассказывающих о микробиологии, эпидемиологии, а также о научных экспедициях, в которых автор принимал участие.

Однако его литературное наследие этим не исчерпывается. Георгий Бернардович всю жизнь писал художественную и автобиографическую прозу – увы, «в стол». Никаких шансов на публикацию этих текстов в СССР не было. Как сказал Георгию Бернардовичу Вениамин Каверин (у брата которого он начал свой путь в науку простым лаборантом), «это напечатают только перед вторым пришествием». Сам Джонсон считал, что его архив может быть опубликован «через сто лет». К счастью, гласность сократила сроки ожидания.

Мы публикуем рассказ из сборника, написанного Джонсоном в 1960–1963 годах и переданного на хранение младшей дочери, Аделаиде Джонсон. Сборник называется «Я, меня, при мне» и состоит из четырнадцати рассказов о десятых – двадцатых годах.

Советского читателя может смутить откровенность, с которой автор говорит о вещах, ещё вчера находившихся в зоне умолчания.

Может сбить с толку и вольная манера автора обращаться со временем и пространством. Некоторые моменты заставляют думать о том, что описываемое – скорее фантасмагория, чем точное отражение реальности. Но фантасмагория тоже может быть документом эпохи. Писатель видит живой поток жизни и истории так, как ему это позволяет дух времени – дух, исполненный противоречий, но и несущий в себе драгоценные крупицы подлинного бытия. Реальность всегда сложней и одновременно проще наших представлений, что не уничтожает ценности этих представлений, но учит нас критичному отношению к ним.

Борис Мотыльков

Как я стал мужчиной

Незадолго после революции[67] я дважды почесал левое бедро и написал (приблизительно) вот чего:

+ + +

День глупой женщины похож на:

– короткое одеяло!

Если короткое одеяло натянуть на нос – будут мёрзнуть ножки. Если закутать ножки – замёрзнет, например, грудь.

Глупая женщина мается без сна на холоде.

День умной женщины тоже похож на:

– короткое одеяло!

Но умная женщина помнит о бабушкиной кофте. Одеть которую на люди нельзя, а ножки закутать можно.

Поэтому умная женщина спит в тепле, а встаёт бодрой и весёлой. Почему?

– Потому что она помнит о бабушкиной кофте. И вообще помнит, что у неё есть и чего нет.

У меня была красота и муж. Не было денег. (Или были, но не столько.) Я расставила слагаемые, вычла стыд, и формула сошлась:

– Я завела роман с сыном банкира.

Сначала я присматривалась к самому банкиру: он мне нравился больше. Но он умел считать. В мои расчёты это не входило.

Конечно, я не была содержанкой. Я читала дамские романы и знала о содержанках всё. Содержанка должна:

– страдать.

И чувствовать себя:

– падшей.

Я:

– наслаждалась.

И чувствовала себя:

– летящей!

Однажды я забежала домой, чтобы забрать любимый зонтик.

На столе лежала какая-то записка. Вообще-то она лежала уже третий день. Но я летала, и мне было некогда.

Потом я вспомнила, что забыла зонтик в авто.

Чтобы поездка была не зряшней, записку я всё-таки прочла.

Она была от мужа. Оказывается, его подцепила какая-то Мирабель, цирковая наездница. Она оседлала моего ослика, и он повёз её то ли в Нью-Йорк, то ли в Будапешт – к славе.

Меня это озадачило. Моё уравнение перестало сходиться. Деньги банкирского сына позволяли летать, но жила я всё-таки на мужнины доходы.

На следующий день сын банкира подарил мне кольцо с бриллиантом и сказал, что намерен жениться.

Я величественно согласилась.

Тут выяснилось, что женится он на какой-то румынской иудейке с огромным носом и ещё большим приданым.

Papa банкирского сына тоже составил формулу. И решил, что сын тратит там, где нужно, наоборот, получать.

Кольцо мне было, оказывается, подарено на память.

Я дала ему пощёчину, назвала немужчиной и пошла продавать кольцо.

Бриллиант оказался:

– фальшивым.

Тогда я решила заработать на жизнь честным трудом.

Я написала рассказ о произошедшем, не меняя фамилий – кроме своей, – и пошла в редакцию сатирического журнала «Черепахъ».

В редакции стоял биллиардный стол и венские стулья, осёдланные весёлыми сотрудниками. Они играли в бридж, рассказывали анекдоты, курили греческие пахитосы и хохотали.

Я потребовала редактора.

Оказалось, он сидит под столом, как проигравший, и должен сидеть там ещё полчаса.

Мне было неинтересно ждать полчаса. Я полезла под стол с рукописью.

Редактор посмотрел на первую страницу и спросил:

– Альковное?

Я сказала «м-м».

– Не берём, – заявил он. – Сейчас только политика. Вы социалистка?

Я вылезла из-под стола. Сотрудники редакции смотрели на меня как на чернильную лужу. От меня нужно было избавиться, но никому не хотелось возиться.

Я вздохнула и сказала:

– Дайте стул. По маленькой?

– На что будете играть? – спросил из-под стола редактор.

– На рукопись. Если проиграю, забирайте бесплатно, – сказала я.

– Смешно, – сказал из-под стола редактор. – Сколько вы хотели? Я сказала.

– Такие гонорары только у Тэффи, – сказал игрок, переворачивая карту.

Игроки переглянулись. Им было скучно. На это я и рассчитывала.

Через три часа меня всё-таки выгнали:

– когда я выиграла у редактора его любимые английские подтяжки.

Я оставила их ему в обмен на обещание, что рассказ напечатают на четвёртой странице без сокращений.

Обчищенная редакция смотрела на меня с ненавистью и уважением.

На выигранное я

– уехала в М

+ + +

На этой прекрасной букве сломался грифель. Что теперь? Искать бритву и очинять огрызок. От этого мусор. Донести его, не рассыпав, до поганого ведра, подымать крышку, дышать смрадом. И потом – обратно, в продавленное кресло. В котором тяжело устроиться по-удобному. Зачем? Чтобы и дальше (и дальше!) вымучивать из себя фельетончик для «Нового русского слова», где я публиковал «Рассказы из старой жизни».

«Новое русское слово» было старым и еврейским. Там заправляли Гиршман и Хаймович. Два местечковых старика заправляли газетой, два крошечных местечковых старичка с огромными белыми бородами. У Гиршмана был когда-то бумагоделательный заводик в Бердичеве. Хаймович в молодости работал наборщиком в польской друкарне. Этим их отношения с периодической печатью и исчерпывались. Они говорили на русском, но по-еврейски, а думали и ругались по-польски. Кто их поставил заведовать газетой, неизвестно. Даже комиссары не могли быть настолько глупы. Впрочем, с умом, как и с электричеством, в России тогда были страшные перебои.

Но газета выходила. Она даже продавалась. Я думаю, её скупали садовые гномы.

У стариков был пунктик: они обожали читать про прежнюю жизнь, особенно про русскую аристократию. Они видели в ней шайку удачливых мошенников и проходимцев. Образцом стиля они считали фельетоны Дорошевича. Кроме этого, кто-то сказал им, что на странице должно быть больше воздуха.

Я нечаянно потрафил им, принеся в «Слово» фельетон об авантюристке. Фельетон был принят и даже оплачен. Разведав, в чём дело, я поставил производство на поток, постепенно снижая градус правдоподобия и позволяя себе небольшие хулиганства. Не знаю, что думали читатели, но старикам нравилось. К сожалению, они не любили платить. Они доились деньгами мало и редко. Альтернативы не было никакой: из других редакций меня уже повыгоняли.

Было тягостно. Но тягостнее было вставать с кресла. Я был обессилен недоеданием.

Знаете ли вы голод? Нет! Это не когда вы забыли перекусить перед выходом из дому и теперь не можете насладиться оперой из-за ворчания желудка. И не когда вы не можете взять горячего и обходитесь холодной ветчиной и чаем. И даже когда нет ветчины и вы ковыряетесь в плошке с каким-то варевом, ища кусочка съедобного вещества – это всё не голод. Это всё аппетит.

Голод начинается с отсутствия аппетита.

Допустим, вы интеллигентный человек деликатного сложения. Незнакомый с народной жизнью, не приученный сызмальства к голодовкам. Ваши расходы превышают доходы. Причина любая: неудачное начало карьеры, карточные долги, пьянка, половой вопрос или просто неумение сводить концы с концами. Вы вынуждены экономить. Оттого недоедаете. Не то чтобы совсем не едите. Просто едите меньше, чем требуется.

Сначала вы почти не замечаете этого, заедая воздержание редкими пиршествами. Больше курите: табак притупляет аппетит. Желудок от этого потихоньку сжимается. Вам уже не хочется много есть. На этой стадии многие чувствуют лёгкость, иногда до степени эйфорической. В голове тесно от мыслей, идей, прожектов. Вы хватаетесь за что-то, потом бросаете. И продолжаете недоедать. Становитесь раздражительным, быстро устаёте. Делаете глупости, ссоритесь с благодетелями, чураетесь людей. Мысли приходят по-прежнему легко, но в голове не держатся. Вы не можете сосредоточиться. Внимания к любой теме хватает минут на пять. Десять – уже много.

Потом есть уже не хочется. Хочется лежать. Лучше в кресле. Если есть кресло – вы часами курите и прихлёбываете кипяток. Желудок сжимается до размеров варежки, потом дамской перчатки.

Постепенно вы доходите до того состояния, когда всякое движение становится тяжёлой работой. Вы перестаёте стричься, бриться, следить за собой. Иногда вы плачете. В голову приходят мысли духовного содержания. Вы начинаете задумываться о Боге и жизни вечной, а в углу сама собой заводится бумажная иконка.

До иконки я ещё не докатился. Я был на той стадии, когда тяжело двигаться. Особенно тяжело двигаться начать. Встав на ноги, я мог ещё бродить по редакциям, но встать было пыткой. Сидеть тоже было пыткой. Я всё время чувствовал, как сердце моё, мой божий дар – надрывается в клочья и умирает прямо-таки внутри меня.

+ + +

В этом меня застал Муля Цинципер.

Муля был профессорским сыном и другом меня. В сущности, я его терпеть не мог. Но он иногда приносил еду и дрова. За это я платил тем, что всё-таки терпеть его мог. Мне хотелось думать, что это из-за денег и дров. Очень стыдно, если Муля Цинципер терпится просто так. Ибо был он безумцем, этот Муля. Он мог сказать сумасшедшие вещи, а потом сделать сумасшедшие вещи. Особенно безумным казалось мне, что иногда у него чего-то получалось. Этот факт оскорблял мой нравственный закон.

– Жорж! – закричал Муля с лестницы.

– Открыто! – крикнул я и в изнеможении откинулся на спинку кресла.

– У тебя темно и воняет, – сообщил Муля. – Талантливый человек не должен так жить, Жорж. Едем в Одессу!

– Мы не едем в Одессу, – сказал я.

– Но мы должны! – закричал Муля. – Мы должны немедленно в Одессу!

– Почему? – спросил я.

Это было роковой, смертельной ошибкой – спросить.

Муля заговорил. Его слова были словами пророка. Он обличал, он восхвалял, он повергал во прах идолов и воскрешал из пепла пирамиды. Иногда он принимался петь. Кажется, он плясал, подобно царю Давиду. Возможно даже: – молился. Когда я лишался сил, он подносил к моим холодным губам кружку с кипятком и продолжал говорить. От него исходили длинные лучи соблазна. Как Зефир, он бросал цветы на землю и навевал ароматы – о! ароматы солёной воды, телятины, ветра, овощей, беспредельного житья и женщин, мягких и влажных женщин. Он был жрецом некоего бога, и тот бог:

– была Одесса.

Ах, Одесса! Там никогда не кончается солнце, воздух и еда. Там бычки, толстолобики, тюлечка (это слово он вышёптывал, причмокивая огромными фиолетовыми губами). И селёдочка, и камбала! И баклажанчики! Можно кушать цимес, цимес из фасольки с хрустящими хлебцами! А где-то рядом – молодое греческое вино, которое пьётся как вода, а шибает как старая водка! Фрукта, моречко! Культурные люди! Синематограф, где по сию пору идут прекрасные старые фильмы, а ряды полны юных девушек в крохотных шляпках! И всё это будет нашим, если только сегодня мы едем в Одессу.

Я боролся. Я сдирал с себя этот морок, как прокисшую овчину.

– Муля, это просто смешно, что вы говорите, – говорил я. – Всё это: бычки, толстолобики, кефаль, фрукта, моречко, синематограф и барышни – стоит денег! У меня нет денег, Муля! У меня так нет денег, что я даже не помню, как они бывают!

– Евреи! – в восторге вскричал Муля. – Евреи прокормят!

– Евреи не любят кормить меня, – сказал я. – Евреи любят голодувать меня. Вот что сделали мне евреи, Муля. Голод они мне сделали, Муля!

– Так разве ж это евреи?! – вскричал Муля и захлопал руками по ляжкам. – Это кислые обрезанцы! В Одессе сладкие евреи! Они нас прокормят, Жорж!

Он снова запел, зашелестел, зашептал, закричал, захлопал руками. И дал мне с ладоней истину, ясную, как глаза младенца в погожий день.

Я постиг, что есть евреи и евреи, а есть ещё и евреи.

Есть кислые евреи, рождённые в хмурые дни. Томные изнеженные матери зачинают их от скуки и бесконечных мигреней. Хорошие врачи вынимают их из вялых, как магазинные розы, утроб, – и несут в Тенишевское училище или сразу за границу. Такие евреи слышат только дождь и считают только деньги. Они носят дорогие костюмы и не знают мамелошен. Они курят сигары ценой в дредноут и употребляют кокаин, чтобы взбодриться перед визитом в карточный клуб или к любовнице. Кислые евреи не сойдут к нашей нужде. У них бесполезно просить, у этих кислых евреев.

Есть горькие евреи. Они рождены в домишках за чертой оседлости – в Бродах, в Ляховичах, в польских местечках. Бедность исказила их черты, бедность съела их лица. Позднее богатство не лечит, нет – эти раны не лечит оно. Даже обладая большим золотом, они вздрагивают со звона медяка. Они носят воротнички и манжеты из целлулоида и попрекают детей куском хлеба. Горькие евреи не дадут вам и грошика. А если дадут, и вы же ещё будете перед ними всю жизнь виноваты. От них надо бежать, от этих горьких евреев.

А вот в Одессе! Сладкие евреи живут в Одессе! В ней они жуируют жизнью! Сладко жуируют жизнью они, эти сладкие евреи! Животы их огромны, как самый большой арбуз на свете, а щёки покрыты лучшей щетиной, какая только бывает. Они пахнут лошадьми, потом, брынзой, водкой, лавандой и контрабандными презервативами. У них всегда есть в кармане пара слов, и те слова – из чистого блеска. К ним легко приходят деньги, и ещё легче уходят они. Когда сладкий еврей рождается на свет, гуляет вся улица. Когда сладкий еврей делает свадьбу сына, гуляет весь город и ещё моряки. Когда сладкого еврея хоронят, небу становится жарко от слёз. Сладкие евреи любят сладкие песни, они тянутся к культуре. Они возьмут нас, сладкие евреи, они полюбят нас, сладкие евреи. Они положат перед нами свою говядину, свою брынзу и своих дочерей. В Одессу, в Одессу, к сладким евреями Одессы!

Вот о чём пел, вот о чём шептал мне Цинципер: – мучитель мой, язва моя, моё искушение.

– Муля, – заговорил я в последнем приступе рассудка. – Муля, что ты знаешь за евреев? Твой отец, Муля, кто он? Разве он еврей, Муля? Он родился в библиотеке и умрёт в библиотеке. Твоя мать, Муля, разве еврейка она? Она родилась во Франции и умрёт в католическом монастыре. Когда тебе стало тринадцать лет, у тебя был ремень на руке, Муля? Ты читал молитву на лашон кодеш? Ты когда-нибудь ел рыбу фиш? Я знаю за евреев. Ты рассказываешь майсы мне, Муля!

Я говорил это всё, а Муля укладывал чемоданы. У него их было два, у меня был один, с железными уголками. Я проклеил его худую крышку страничками последнего своего фельетона. В чемодане лежало бельё, стеариновая свечка и начало романа об Александре Втором.

+ + +

Вагон был выкрашен синим, но по сути был зелёным. У солдата напротив имелася скатка через плечо и походный сидор, из которого он достал кашу. Холодную комковатую кашу дал он нам, и я ел со слезами. Какой-то спекулянт в фуражке, под которой было лицо растлителя и вора, достал самогон. Сухой закон ещё существовал, но уже не действовал.

Он был сделан из мазута, не иначе, этот самогон. Каша кончилась, и мы пили его, закусывая собственной глупостью.

Потом мы проснулись. Не было солдата, не было спекулянта в фуражке, не было Мулиных чемоданов. Мой лежал на полу, открытый и пустой. Кроме того, кто-то побывал в наших карманах и унёс из них всё, даже шелуху от семечек.

Я сел, задумчив собою. Мне было непонятно, пойдёт ли вору впрок начало романа об Александре Втором. Сердце скребло об утрату, но больше не умирало, нет.

Муля же хихикал, как сумасшедший. У него были деньги, у этого Мули. Николаевки были у него и даже настоящее серебро. Они были зашиты в подкладке рукавов, в неудобных местах, куда не добрались пальцы солдата и спекулянта. Мы смогли купить на станции пирожки с картошкой. И самогон, не пахнущий мазутом. Я добыл этот самогон на станции, я сделал это.

Мы ели и пили, а я пытал Мулю Цинципера, за откуда у него деньги. Я это знал, и он знал, что я это знаю. Но мне было важно, чтобы он сказал.

– Ты молодой негодяй, Цинципер! – кричал я. – Ты продал гравюры!

– Да, – отвечал Цинципер с гордостью висельника. – Я продал гравюры. Теперь мой отец проклянул меня, и пусть проклянул.

– Ты не знаешь русского языка, Муля, – говорил я ему. – Такого слова нет – «проклянул». Русские говорят «проклял».

– Что ты знаешь о русских? – визжал Цинципер. – Что может понимать о русских какой-то там Джонсон? Это просто смешно, Жорж!

– Меня зовут Георгий, моя мать – русская дворянка, а ещё я набью тебе морду, твою жидовскую морду, – сказал я Цинциперу.

И мы выпили ещё и ещё.

+ + +

В Одессе было ветрено. Муле захотелось сладкого.

Мне тоже захотелось сладкого. В большой кондитерской нам предложили крохотные пирожные по цене золота. Мы отказались покупать такие пирожные. Продавщицы показывали на нас ногтями и хохотали так, как умеют хохотать только продавщицы. Мы выскочили оттуда, со стыда пунцовые, как пунцовые розы.

Потом нам попалась небольшая лавочка, пахнущая мукой. Огромная женщина держала её, огромная женщина с горбом вместо носа и глазами цвета июньской ночи.

Муля подошёл к прилавку и стал спрашивать цены. Он увидел мацу и спросил, что это за вафли.

Цинципер не знал за евреев ничего. Но его лицо было лицом еврея.

Женщина посмотрела на него особенным способом и закричала:

– Посмотрите на него! Он не знает, что это такое! Покажите мне вашу маму, шобы я могла в неё сказать! Он не знает, что это такое! Покажите мне вашу маму!

Мы бежали, а в спину нам неслось – «покажите мне вашу маму!»

+ + +

Через неделю я пошёл в типографию наборщиком и корректором. Взял меня Хаим Острозецер.

Острозецер не был сладкий еврей. Сладких евреев не стало в Одессе, они куда-то все умерли или подевались. Острозецер был печальный еврей с висучими пейсами. У него было шесть дочерей. Шесть страшненьких дочерей с лицами бульдожек. Никакой мужчина не хотел их без денег. Острозецер собирал им приданое. Он не верил бумажкам и покупал золото. Грустная ошибка состояла в том, что все это знали: Острозецер собирает дочерям приданое и покупает золото. К нему приходили пять раз и дважды пытали. С него взяли левый глаз и мизинец на правой руке. Острозецер не отдал золота. В двадцатом до него доехала чрезвычайка. С тех пор его не стало, этого Острозецера.

Но тогда он ещё был, и у него была типография. Он издавал всё, что можно было продать. Меня он получил за мелкий грош, койку в типографии и домашние обеды.

Муля подался к старьёвщикам и букинистам. Там он видел деньги. Но деньги плохо видели Мулю. Он несколько раз делал хорошие сделки с книгами, но горел на фарфоре и керамике. Он жил на разницу между хорошими сделками и плохими. В общей сложности хватало нам обоим.

Я больше не голодал. В домашних обедах было первое и бывало второе, а иногда случалась копейка на вечернее вино. Я скопил несколько килограммов живого веса и купил себе ботинки из кожи. Английские солдатские ботинки – вот что купил я у какого-то сумасшедшего грека. Каждый ботинок был как линкор. Еда давала силу,

ботинки – уверенность в ней. Я осмелел. Мне снова стали сниться женщины. Чтобы ночью не впасть в стыдное занятие, я стал писать роман об Александре Третьем.

+ + +

Деньги кончились на улице Малая Арнаутская.

Не то чтобы совсем кончились они, эти наши деньги. Буквально завтра мне должны были заплатить в типографии. Муля нашёл на развале Новый завет с Псалтирью Ивана Фёдорова, взял за копейки и уже почти нашёл солидного покупателя. Намечались ещё какие-то парносы, как говорили в этом городе. Но это всё было завтра или послезавтра. Сейчас у нас не было денег – кроме Мулиных грошей, оставленных на конку.

Нас вынесло в какой-то переулок, где ветер мотал обрывки плакатов. У стены стояла девушка в крохотной шляпке, такая самая, о которой Муля пел мне тогда, в Петрограде.

Цинципер не мог оставаться спокойным в виду девушки в шляпке. Он метнулся за цветами, он купил цветы. За это время к барышне подошёл господин в тёмном костюме и котелке. Он был пошляк, я сразу вижу такие вещи. Он увёл её, эту девушку. Мы остались с цветами и без копейки.

Темнело. Дул холодный скользкий ветер с моря. Я чувствовал грусть, долгую, как русская песня. Мне не хотелось идти пешком до типографии.

Другая девушка появилась на Малой Арнаутской. Она была без шляпки и без пошляка. Она увидела нас и наши цветы.

– Вы ищщете домм? – спросила она, немного заикаясь.

– Да, – быстро сказал я. – Мы ищем дом.

– Идёмте, – сказала девушка обоим из нас (так можно сказать в Одессе, и я так говорю).

И мы пошли очень быстро.

+ + +

– Сначала будем вас ужинать, – объяснила Аделаида Марковна[68], – а потом вы делаете свой вечер. Какие хорошие цветы, – заметила она, когда Цинципер преподнёс ей букетик и чмокнул воздух над запястьем. – Вы друзья Сёмы?

Я затряс головой в произвольном направлении, чтобы не врать хотя бы словами.

– Бедный Сёма, – Аделаида Марковна окунула левый глаз в огромный носовой платок. – У него было столько друзей.

И мы ели рыбу, и мы ели баклажаны, и мы пили вино. Я успел полюбить рыбу и баклажаны и даже называл их так, как называют их в Одессе.

Откуда-то взялся патефон. Я танцевал с девушкой, что привела нас сюда. Её звали Ида, и она слегка заикалась. Я был готов влюбиться; если бы у меня были деньги, я влюбился бы сразу.

Нам выставили чай – настоящий, не спитой. В прихожей появились молодые люди. Я почему-то сразу понял, что это и есть друзья Сёмы. Они были нетрезвы и болтали о литературе. Они заполнили собой все места. От них мне захотелось выпить водки. Но было только вино, и я выпил этого вина. Вино погрузило меня в меланхолию.

Иду отнял у меня – на время – высокий юноша с лицом немного собачьим. На нём был какой-то немыслимый цветастый галстук. Глаза его были холодными и жестокими.

– Натан Шор, – представился он. – Более известен как Анатолий Фиолетов.

Я понял, что он опасный человек. Представляясь, я горячо стиснул его руку.

Аделаида Марковна расщедрилась на большой кусок сахарной головы. Чай стал веселее. Фиолетов отвлёкся на какой-то литературный спор. Я вновь завладел маленькой мягкой рукой Иды и был совсем готов заполучить остальное.

Отодвинули общими усилиями шкаф и организовали сцену. По краям поставили горшки с цветами. Не помню, кто начал. Кажется, высокий брюнет с нелепой фамилией. Сначала он зачитал свой литературный манифест. Он представлял группировку «эголучистов». Кажется, он был единственным её представителем. Теория состояла в том, что поэт – это чистое Эго, то есть Я, единое Я и мировое Я. В стихах рифмовались «грёзы» и «грозы». Я ждал рифмы «розы», но не дождался и почувствовал себя обманутым в лучших чувствах.

Следующих я пропустил. Желудок внезапно включился и потребовал закрытия старых счетов. К счастью, здесь был клозет и он был открыт.

Когда я вернулся, какой-то друг Сёмы, маленький, с утомлённым лицом (возможно, футурист и уж точно кокаинщик), читал по бумажке:

– Львящий воин, ловящий колокола!

Вящий львоин, валящий волокола!

Лящий волин, волящий коло вола! —

ну или что-то вроде того. Кажется, это называлось «Утверждение Ла».

Не дождавшись ни хлопков, ни свиста, друг Сёмы сошёл к другим друзьям Сёмы, что-то тихонечко бубукая.

Другой назвал себя неоклассиком и прочёл душные стихи о Пане и Дафне. Он спутал Пана с Аполлоном, а Дафну превратил не в лавр, а в тростник, из которого Пан сделал флейту. Всё же в этих стишках что-то было. Мне запомнилось:

– Вместо уст любимой ты приник к свирели,

И плывёт по свету песня-поцелуй.

Ему немного похлопали. Вскочила женщина, непричёсанная, некрасивая. Она шепелявила:

– Шладко пахнет шоколад!

Горы шоколада!

Тар-барым-барым пиждат!

Горы шоколада!

Дальше в стишке были всякие нецензурные слова, стилизованные на восточный манер. Это никого не смутило. Меня тоже нет. Мне было томно.

Уж не помню, кто это был, он читал такое:

– Чуть помучиваю, чуть подначиваю,

Чуть подласкиваю, чуть поддрачиваю,

Чуть подмуркиваю, чуть подпрыгиваю,

Чуть помаргиваю, чуть помигиваю…

Некий господин с греческим именем – все называли его «Пиря»[69] – читал стишок про кинематограф, в духе Маяковского:

– Довольно задрипанной луны,

Потасканных аллеек

И пошленького трепыханья ветра,

Когда – за восемьдесят копеек —

Четыре тысячи метров!

Вы! В грязной панамке!

Серый слизняк,

Сюсюкающий над зализанной самкой,

Подтянитесь и сядьте ровнее!

Сегодня вы – граф де Равальяк,

Приехавший из Гвинеи,

Чтобы похитить миллионы из Международного Банка.

А ваша соседка с изжеванным лицом,

Дегенератка с наклонностью к истерике,

Уезжает с очаровательным подлецом

В тра-та-та блистательную Америку!

Не знаю, почему я это запомнил – и почему не запомнил остальное. В памяти торчит только: «улетайте подобру-поздорову на Таити». Всё это было старо и пошло, как Игорь-Северянин или конституционная монархия.

Наконец, вышел Фиолетов. Голосом, которым можно забивать гвозди, прочёл он двустишие:

– Антонимом слова «синоним»

Является слово «антоним».

Это было как пощёчина. Я только не понял, кому Фиолетов дал её – друзьям Сёмы, мне, судьбе, себе самому? Что-то с ним не так, решил я – что-то не так с этим Натаном Шором, более известным как Анатолий.

Принесли арбуз, сладкий, медовый. Я разрывался между Идой и арбузом.

+ + +

Прыщавый появился незаметно: вот не было его и вот он, здрасьте.

Он был выше меня. Прыщи его были колоссальны, невероятны. Это были вулканы, огромные, багровые: – они покрывали всё. Сразу стало понятно: девственник. Даже больше, чем я, если такие сравнения возможны.

На нём было золотое пенсне и фрак. Фрак был самый настоящий, довоенного тонкого сукна. Пенсне, вероятно, нет: стёкла показались мне плоскими, фальшивыми.

– Магнезий Заветренный, поэт, болен, – быстро и тихо сказала Ида. – Внебрачный сын банкира Натанзона. Искусство любит, – зачем-то сообщила она отдельно.

Прыщавый тем временем обвёл взглядом комнату. И в ней заметил почему-то меня.

Он прошёл сквозь людей, сквозь всех друзей Сёмы – именно сквозь, – и молча протянул мне листок дорогой мягкой бумаги, исписанный бисерными буковками. И издал звук, мычанье отдалённо напоминающий.

Тут я внезапно понял, что он немой.

И ещё: он хочет, чтобы я это прочёл. Вслух, за него.

Он не мог мне этого сказать. Но это стало понятно мне, оно само мне открылось.

Я ухмыльнулся и протянул вперёд ладонь.

Прыщавый и бровью не повёл. Он повёл рукой, и в мою ладонь капнул серебряный царский полтинник.

+ + +

Он сейчас передо мной, этот листок, так что я могу восстановить написанное с абсолютной точностью.

Как он уцелел в этих потрясениях? Просто. После всего того, что случилось потом, бумажка оказалась во внутреннем кармане пиджака – сунул случайно. Там она пролежала несколько лет. Потом были всякие обстоятельства, и ноги мои похудели. Ботинки стали велики мне. Я воспользовался бумажкой, чтобы исправить этот недостаток в левом ботинке.

Сейчас я собрался нести их в починку. Да, они служат мне до сих пор, эти английские ботинки. Перед этим я выковырял, что в них было. Бумажка закаменела, но я всё-таки её развернул.

Это хорошая добезцарёвая бумага «верже». Буковки маленькие, аккуратные. Каждая стоит отдельно.

Бумажка придаёт мне уверенности, что всё случившееся произошло на самом деле.

+ + +

– Отчёт Магнезия Заветренного, – читал я с выражением, стоя на сцене. – О моём росте как поэта и как мыслителя. Пункт первый.

Тут я почувствовал на себе взгляд Фиолетова. Мне не понравился этот взгляд Фиолетова. В этом взгляде было много лишнего.

Меня разозлило. Я встал в позу и начал:

– Моё творческое, поэтическое credo – апелльясьён пар экселлянс, и я не обязан знать, что это значит. Меня интересуют вещи, а не слова, точнее сказать – слова меня интересуют как вещи, в качестве вещей.

«Апелльясьён пар экселлянс» прекрасно звучит. И мне, как поэту, этого достаточно, чтобы сделать эти слова своим девизом, своим дерзким вызовом. Их значение я бросаю критикам, как обглоданную кость – псам.

Прочитав этот бред эгоманьяка, я глотнул воздуха и продолжил:

– Пункт второй. Я открыл, что в хорошем стихотворении мало прилагательных. В очень хорошем, почти гениальном, их может быть сколько угодно, но они уже утрачивают природу эпитета, становятся такой же словесной плотью, резонатором прадревнего поэтического гула, как и все остальные слова, буквы, прочерки и подчерки, гениально точные в точности своей точки, и даже запятые, эти кошачьи коготки слов, запущенные в водоворот гуления. Гениальное же стихотворение ни на что не похоже, и говорить о нём бессмысленно: его единственным описанием является оно само. И даже это описание – приблизительно и неточное.

Про себя я подумал, что последние фразы стоит запомнить. Такие фразы должны нравиться женщинам, почему-то подумал я. (Да, мысль девственника, а чего вы хотели.)

– Пункт третий. Совершив раз, совершив два, три и потом ещё четыре духовных подвига, в сумме пятнадцать, я совершенно освободился от влияния фармазона и безвкусёра Вячеслава Иванова[70]. В связи с этим я написал поэзу, полностью уничтожающую самого Иванова и его поэзию. Её я публике предоставлю…

Самым поразительным было то, что меня слушали. Покорно слушали меня все эти люди, покорно и даже внимательно. Чувство было такое, будто они обязаны всё это терпеть.

– Эпиграф! – крикнул я, встряхивая в воздухе кистью левой руки. – Всё грех, что действие[71]. Вячеслав Иванов.

– Вячеслав Иванов этого не говорил, – тихо, но как-то очень веско сказал Фиолетов.

– Скажет ещё, – возразил я нахально. (Я не ошибся.) – Второй эпиграф. Не добро быти человеку единому. Автор не указан.

Лицо прыщавого как-то резко выделилось среди сидящих и стоящих. Не знаю как, но я увидел на нём одобрение – глумливое, но отчётливое. Это меня ободрило.

Громко откашлявшись, я начал:

У Бога несть частей. В особь – срамных.

В частях есть срам. Они всегда суть уды,

Совокуплений жаждущие…

Тут я несколько поперхнулся. Но вспомнил о полтиннике и почему-то об Иде. Мне пришло в голову, что, если я хорошо прочитаю это идиотское и похабное стихотворение, она станет моей. Не знаю, в каких подвалах мозга зародилась эта мысль. Однако тогда она мной овладела быстро и всецело.

Я кое-как закончил четверостишие и начал второе:

Всё похотно. Течёт от всех мастей

Тяжёлый дух, в тоске изнемогая…

Ида, как мне показалось, поморщилась. Но мне было всё равно. Меня охватил какой-то скверный азарт.

Дальше я читал почти с наслаждением.

+ + +

Всё грех, что действие.

Вячеслав Иванов

Не добро быти человеку единому

У Бога несть частей. В особь – срамных.

В частях есть срам. Они всегда суть уды,

Совокуплений жаждущие. В них

Нечистопламенные тлеют зуды.

Всё похотно. Течёт от всех мастей

Тяжёлый дух, в тоске изнемогая:

Любая часть, ано изъян частей —

Иль шмат срамной, или дыра влага́я.

Всё блудом полно. Лепятся впотьмах

Частицы вещества в слепом томленьи,

Складая плоть вселенскую. Ей в пах

Взирает Дух с похабным вожделеньем.

Всё дышит блудом. Числа нечисты.

И все фигуры, аки суки, течны,

И функции разверстывают рты,

Где их значенья ёрзают. Извечно

Всё трётся – камни, травы и цветы,

Душа об тело срамно пламенеет,

И грех во грех бесовски жмёт персты,

И добродетель маткой стервенеет.

Луч мнёт гладь вод, гора труди́т долину,

И Пустоты разъятую махину

Пронзает Времени стремительный Колосс!

Всё похотно! И Бог лишь чист и прост.

Но Бог далёк и холоден. Один

Ты в гуще подлой тьмы варился, плавал —

И варево мiров мешал наш Господин,

Проворный, злой, неутомимый Дьявол.

И он частями тож не обделён —

И теми обладая, и иными,

Но так промеж собой он разделён,

Что несть соединений между ними:

Он срамный шмат лелеет на лице,

В затыльной ямке – тайную вагину,

И исступлённо кружится в танце́,

Стремясь поять другую половину:

Познать желая самого себя,

В свой свищ загнать свой прыщ замысля дерзко,

Он крутится, и, уды теребя,

Себе утехи ищет богомерзкой,

И самоё пространство тщит свернуть,

Чтоб самого себя ж и подъебнуть.

Что ж человек? Он волен избирать

Иль образ Божий, или путь обычный.

И те, кому на дольнее насрать,

Приобретают горнюю добычу,

Но и другое осудить нельзя —

Быть частью средь частей, жить светом отражённым.

И мужа повлечёт обычная стезя —

Быть псом ебливым с пастью обнажённой,

И будут жёны, псицы тоже те,

И будет жизнь с её насущным блудом…

Ничто не пребывает в чистоте

И не пребудет. Разве только чудом:

Бывает миг – ослабнет крепость уз,

Что держат нас в обителях сорома.

Темна luxuria, но Вечной Правды lux

Враз попаляет даже тло Содома,

И ты в подобье Божие одет,

Когда тебя, пройдоху и засранца,

Вдруг озарит, как чужедольний свет,

Превыспренняя dotta ignoranza!

Единством убеляются цвета —

Тем и душа становится чиста.

Но это всё – избытки. Есть же грань,

Не преходя которую вовеки,

Ты, будучи in re говно и срань,

Всё ж не преступишь правды в человеке:

Будь частью всепохóтоливой блуды́,

Будь нечистью, ебущей дупла, гнёзда,

Будь склизок, срамен, пакостен! – но ты

Не соклонись диаволу! Не ёрзай

С собою сам! К себе лишь не вяжись.

Отвергни наслаждения она́ньи:

Оставь себя. И греков не держись:

Неописуем грех самопознанья!

Диавол шепчет – γνῶθι σεαυτόν![72]

Не слушай! Так оно тебе опасно!

Не тереби свой дух – остынет он…

Но поздно! Ты познал себя. Напрасно!

Сократов яд мы выпили до дна,

И Солнце поглотила пелена.

+ + +

Не помню, как дочитал я до конца. Нет, стыда не было. Мне даже похлопали. И тут случилось главное: прыщавый пару раз сдвинул ладоши.

Что-то изменилось. Все друзья Сёмы засуетились вокруг. Они лапали по плечам, брали за локоть, предлагали вот прямо сейчас пойти в какое-то чудесное местечко, etc. В общем, вели себя как параситы, увидевшие богатенького дурачка. Возможно, я был дурачком. Но уж точно не богатеньким.

Подошёл Фиолетов.

– Неплохо, – сказал он. – Теперь мне придётся искать работу. Пожалуй, пойду в уголовный розыск. Будет настроение – убью вас. И повешу на вас парочку нераскрытых дел. Думаю, изнасилований. До свиданья.

Он развернулся так, что скрипнули каблуки, и ушёл. Так ушёл, как уходят в вечность – вот как ушёл он.

Я ничего не понимал и поэтому не смог даже толком испугаться. Или оскорбиться.

Ида подошла, взяла за руку, увела. Ночь, улица, фонарь, аптека – какая-то блоковская пошлость мусорила мне в глаза, пока она рассказывала мне. Всё или почти всё.

«Магнезий Заветренный» был внебрачным, но любимым сынком банкира Натанзона. В три годика у него был менингит. Выжил чудом, с тех пор онемел. И приобрёл всякие вещи с головой, как же иначе. Стихи. Пишет много, не может вслух, страдает. Отец даёт ему деньги, но тратить их ему не на что. В конце концов он придумал: кормить и снабжать средствами поэта, который ему нравился, в обмен на публичное чтение – изредка – его, Магнезия, рассуждений и виршей.

Так возник литературный кружок «друзья Сёмы». Сёма был Семён Ицкович, первый пансионер «Заветренного». Он умер пьяный. За ним последовал другой Семён, он просто получил отставку. Потом были другие. Теперь сыну банкира понравился я. Так что на ближайшие три-четыре месяца я буду сыт, пьян и облеплен друзьями. Потом он заметит ещё кого-нибудь и после экзамена – оказывается, это был экзамен, – подарит свою благосклонность другому. Это единственное, что его развлекает.

– Фиолетов был до меня? – я зачем-то спросил.

Ида рассеянно кивнула.

– И он меня убьёт?

– Может быть, и нет, – равнодушно сказала Ида. – Здесь холлодно, я усталла ждать. Поцелуй меня.

+ + +

– Ты меня любишь? – спросил я её, пытаясь удобнее устроиться на ковре. Последний раз мы почему-то легли на ковёр. В кабинете у Иды была шкура медведя, но я на ней не помещался.

– Я всех люблю, – сказала Ида. – Просто мне захотеллось тебя. Ты мне напоминаешь… одного человекка. Я очень хотелла его, а он на меня вниманния не обращалл. А потом призналлся в любви. Это был самый счастливвый мой день. Только он оччень быстро кончился.

– Он тебя бросил? – спросил я, сжимая левую грудь девушки. Она была мягкой, как масло, эта грудь, но мне нравилось. Это было хоть какое-то доказательство, что я лежу с женщиной. Несмотря на всё, что было, – а было всё, – я так и не почувствовал себя мужчиной, самцом.

Возможно, потому, что я так и не смог достигнуть завершения. То, что так легко давалось ночами за писанием романа об Александре Третьем – этого я с ней не смог. Возможно, тому была виной моя девственность и страх перед женщиной? Не знаю. Я был как натянутая, звенящая от напряжения струна, я был на грани – но:

– Нет. Это я его броссила. То есть меня броссили… не знаю, как сказать. Меня похиттили. А я в ту ночь окно открылла. Думмала, он придёт и залеззет, как в романе. И я стану его. Но получиллось совсем по-другомму, – она вздохнула. – Сейчас увиддишь.

Она легко встала и подошла к окну.

То, что случилось потом, я едва помню. И в то же время оно отпечаталось, выжгло след в памяти навсегда. Нет, я не вижу противоречия. Когда я в монгольской степи висел над двадцатиметровым провалом, я тоже не видел никаких противоречий ни в чём. Я и сейчас их не вижу.

Иду окутало какое-то призрачное голубое сияние. Оно поставило её на подоконник, и оно же сбросило её с подоконника. Но она не упала. Она поплыла по воздуху, а потом стала отдаляться и:

– и это всё.

+ + +

Следующая бумажка – из правого ботинка. Она сбилась плотно, пришлось прибегнуть к помощи пара и пинцета.

Я нашёл её на ковре в той комнате.

«Не помню, как тебя зовут. Извини.

Я сделала всё, за чем была отпущена. Нужно было порвать одну нить, которая натянулась слишком туго.

Можешь не бояться Фиолетова. Его успеют раньше.

Твоя жизнь не очень важна. Но ты, наверное, хочешь её прожить до конца. Тогда будь внимателен.

Месяца четыре можешь жить в моей квартире. Ключи в пепельнице на серванте. Там же немного денег.

Под сервантом вынимается паркетина. Там золотые десятки. Перепрячь их.

Можешь поселить у себя своего Мулю. У него саркома. Пусть поживёт напоследок по-человечески.

Бери деньги у Магнезия. Ему тоже скоро. Старайся поменьше тратить на друзей Сёмы. Не копи деньги, всё отнимут. Больше трать на себя. Другой возможности пожить у тебя не будет.

В 1921 поедешь в Москву. Тебе нужен будет Лев Зильбер из института микробиологии. Поезжай с ним в Нагорный Карабах. Тебе предложат место в Баку, соглашайся. Будет война, но оттуда тебя не призовут. Женись на местной, из грамотных, только не на русской. После войны возвращайся в Москву. Дальше не знаю, но вроде бы ничего совсем страшного уже не будет.

Спасибо за удовольствие. Прости, что не получил его полностью. Я думала о себе. Ещё раз прости. Но ты же знаешь, что делать?

Аида».

+ + +

Я взял все деньги из пепельницы и вышел в ночь. Мне нужно было кончить. Решительно и бесповоротно.

Шёл я к вокзалу. Но то, что нужно, я нашёл раньше. Проститутка с худыми ногами стояла под фонарём, выставив холодную коленку.

Она была готова за еду, но еды у меня не было. Пришлось дать деньгами. Мне было всё равно.

Мне не хотелось вести её в квартиру Иды. Я завёл её в ближайшее открытое парадное.

Она достала мой член, быстренько обслюнявила его и засунула в себя. Мне хватило нескольких движений.

Так я стал мужчиной.

Двадцать первый ключик,