к,многосмысленный
Как я приближался
Можно читать после Вступительного Слова к Части Третьей.
А можно и раньше – ну или позже. Ибо в любом случае – -
Я приближался к месту моего назначения. Эта фраза из «Капитанской дочки» – а также из пелевинского романа, некогда наделавшего шуму, а потом тихо скончавшегося в ватных объятьях того особого свойства признания, которое так легко переходит в забвение – как нельзя лучше описывала то, что происходило со мною, с моим жизненным миром.
Дорога вилась меж невысоких холмов, отчасти напоминающих те, всечеловеческие, яснеющие в Тоскане. Впрочем, и эти холмы яснели: солнце клонилось долу, на дорогу ложились тени – зато иная, невидимая мне сторона вещей сияла, и частицы этого сияния как бы окружали все вещи лёгким мерцающим ореолом. Меня это взволновало; я шёл, ощущая, как незримый свет блаженства наполняет паруса души и движет вперёд её, свободную от тяжкого груза плотских страстей и душевных мук. Я вслушался в эти слова и понял, что это несколько переосмысленная цитата из Стендаля – и в который раз вспомнил Борхеса, сказавшего «1а lengua es un sistema de citas», язык есть система цитат. Это дало мне повод задуматься о странной судьбе латинского cito, что означало – поспешно; у Плутарха где-то встречается выражение dicto citius, то есть – «скорее, чем было сказано», выполнить прежде, чем отзвучат слова приказа. В русском же языке равноправным синонимом «цитаты» является «выдержка» – слово, в ином своём значении указывающее на способность не спешить с реакцией. Я как раз обдумывал эту любопытную контроверзу, порождённую раздвоением языкового чутья народов, когда мой слух был потревожен посторонним шумом.
Он возник не сразу, но вдруг – то есть превысил порог моего внимания внезапно, но вместе со вспыхнувшим во мне осознанием того,
что я, оказывается, давно уже слышу его, но доселе почему-то не отделял от привычного гула собственных мыслей. Но теперь они разделились, и звук стал в полном смысле посторонним. Это был шум повозки, стук копыт и обрывки весёлой песни.
Постепенно стали различимы и слова. Три голоса поочерёдно восхваляли яйцо, находя в нём всё новые и новые совершенства. Его называли и ароматным, и благодатным, и сокровенным, и иным, грубым словом, но тоже выражающим восхищение. Нечто подобное могли бы исполнить средневековые школяры, которым ритор задал поучительный урок: найти великое в малом и воспеть его. Я также припомнил Лукианову «Похвалу мухе», а потом, по сложной ассоциации, цитируемую им пиндаровскую оду – «начиная, помни – лик творенья надо сделать светлым». Всё это помогло мне кое-как отвлечься, пока за спиной не грянул ржач, топ и рёв:
– Огроменное яйцо, неухватное – а бывает ведь яйцо мегаваттное! Мегаваттное яйцо, серебристое – а бывает ведь яйцо шелковистое! Шелковистое яйцо – очень нежное, а бывает ведь яйцо и небрежное! Вот небрежное яйцо, беззаботное, а бывает ведь яйцо и улёт…
Кто-то громко фыркнул, заглушив последние звуки. В вечернем воздухе пахнуло крепким конским потом. «Людская молвь и конский топ» – тут же отозвалось во мне. Топ, пот: слова-перевёртыши, не лишённые своего рода низкого, бытового символизма, жалкого подобия высокого зеркала ROMA – AMOR. Впрочем, почва Рима камениста, как заметил Мандельштам, а римская любовь бесплодна, как писал Вальтер Минц. В последнюю цитату запала какая-то соринка. Чуть задержав обычный поток мыслей, я вытянул её: оказалось, это я, увлёкшись, спутал имена двух классических народов. Минц, увы, сказал банальную пошлость, из тех, которыми утешают себя стареющие pedes, не успевшие к сорокалетию обзавестись средствами на регулярную аренду крепких и небрезгливых ramoneurs. Тут же мне вспомнилось магриттовское ceci n’est pas une pipe – точнее, обязательно вспомнилось бы, если б меня снова не отвлекли.
– Неухватное яйцо, неприличное – а бывает ведь яйцо поэтичное! – голос был другой, слова другие, но смысл от этого не изменился. Точнее, поправил я себя, не изменился денотат – то, на что указывали все эти слова: само Яйцо, столь многогранное – а бывает ведь яйцо и желанное, тут же ответило мне подсознание. Это было слишком механистично, чтобы быть забавным – всё равно что расчёсывать бороду вилкой, чтобы фраппировать окружающих. Мелко – тут вдруг я вспомнил про какого-то Хоботова, о котором не знал решительно ничего, кроме некоей эвентуальной связи этого курьёзного имени с представлением о чём-то неглубоком, ущербном. Истинно ли оно, это представление? – на этот вопрос я ответить себе не смог, как ни старался.
Мои размышления были прерваны новой сентенцией:
– Апельсинное яйцо, оранжовое! А бывает ведь яйцо и лажовое!
Другой голос подхватил:
– Вот лажовое яйцо и трясучее! А бывает ведь яйцо злоебучее!
Последнее слово вызвало – видимо, своей грубостью – взрыв хохота, прысканья и ржанья, нелепого и даже жуткого. Оно прокатилось по долине, сопровождаемое глумливым смехом, и завершилось фырканьем и шлепаньем каучуковых лошадиных губ. Здесь должны быть кавычки, подумал я и вспомнил: то была непроизвольная цитата из Мориса д’Хасе – старый «иловский» сборник «Бельгийская новелла», рассказ о молодом хозяине и его невинной служанке.
«Она жадно обняла его, – пронеслись под веками давным-давно прочитанные и столь же давно пережитые слова, – и он почувствовал через рубашку твердые, трепещущие холмики ее грудей. Внизу буйствовала лошадь, без удержу круша все вокруг, а ее цепенящее ржание звучало дьявольским хохотом. Но весь этот шум доносился откуда-то издалека и не имел никакого значения».
Был в словах заключён приказ – или мне желалось, чтобы он был в них заключён: не обращать внимания на доносящиеся до меня лошадиные (или всё-таки лошажьи?) звуки. Я сосредоточился на рассказе. Память услужливо подсунула мне солнечный ветреный день, гамак между двумя вязами – качалка грезэра – и меня, загорелого мальчика с голыми ногами, увлечённо читающего старую, заляпанную вареньем книжонку. Рассказ тревожил мою пробуждающуюся чувственность: я несколько раз перечитал то место, где герой новеллы, Томас, представляет себе девушку, рассматривающую в зеркале свою растущую грудь. И потом сразу это: «ее влажные губы были бесконечно добры, она повторяла…» — тут память дала сбой: я не помнил слов служанки – а дальше было что-то про жуткое, исполненное мерзкой похоти ржание. Интересна история отношений звуков «р» и «ж»: в чешском эти буквы, как бы заключив брак, породили единый звук – г, труднопроизносимое «рж» или «рш», в зависимости от положения относительно глухих согласных. Чехи называют букву г – «р с гачеком». Гачек – это галчонок; русские говорят «галочка». Хотя нет: этимологически «гачек» происходит от «крючка», hak – крюк, как и в английском hook. Этим же словом обозначался кривой нож или серп, символ Сатурна-Хроноса. Я подумал о том, как же быстро проходима дорога от сексуальных образов до символа кастрации, когда чуть ли не над ухом гаркнули:
– Фабержовое яйцо, пятачковое – а бывает ведь яйцо двухочковое!
Эти слова вызвали у меня не столько недоумение, сколько возмущение. Я представлял себе аукционные цены на изделия Фаберже и отдавал себе отчёт в том, что пятачковыми их может назвать только миллиардер или безумец – что, увы, в современном мире стало почти синонимами, ибо богатство превратилось в род безумия, как и всё то, что когда-то было не только желанным, но и осмысленным, а ныне потеряло всякий смысл. Нечто подобное произошло с родовитостью, потом со знатностью, а в недалёком будущем случится и с последними ценностями рода людского – умом и образованностью. Как обычно, я утешился мыслью, что всего этого уже не увижу.
– Двухочковое яйцо – подзаборное! А бывает ведь яйцо и проворное! – на этот раз песня гремела действительно над самым ухом, так что я невольно сделал шаг в сторону и оглянулся. Напрасно – пейзаж нисколько не изменился, и даже сладостная тишина златого полудня – нет, вечера, но тишина в нём сохранялась полудённая – не была ничем потревожена. Она оставалась всё той же тишиною, а грохот и крик существовали отдельно от неё, сами по себе. Да, я их слышал, и даже лучше, чем хотелось бы – но они всё-таки не касались ни меня, ни мира вокруг.
– Суета сует и всяческая суета, – констатировал я.
– Вы так считаете? Тпрррруууу! – закричал чей-то голос. Он показался мне далёким, очень далёким – хотя все слова звучали совершенно отчётливо.
Я услышал стук, бряк, шум останавливающегося экипажа. Потом – осторожные шаги.
– То-то же мне было как-то не по себе, – сообщил голос. – Я вас искал. Но не думал, что найду именно здесь.
– Мы знакомы? – поинтересовался я, недовольный тем, что меня оторвали от размышлений.
– Вряд ли, – сказал голос. – И, наверное, познакомиться не сможем.
– Почему? – не понял я.
– Хорошо, давайте попробуем. Начнём с вас. Вы кто?
Я задумался – не над самим вопросом, а над тем, как лучше выразить словами совершенно ясное мне.
– Прежде всего, я – spiritus liber, то есть свободный дух, если подобная латынь дозволительна. И тем самым – брат всех свободных духом, Bruder des freien Geistes, если немецкий здесь сколько-нибудь уместен. Я не причисляю себя ни к одной школе, секте или религии и почитаю только разум и присущие ему добродетели. Не ученик и не учитель, я одинок и вечно зелен живой жизнью, подобно листу, который держу в руке, – тут я залюбовался зелёным кленовым листом, который, оказывается, нёс с собой как некий талисман – или напоминание о чём-то; как мне тогда показалось – о какой-то книге.
– Вы абсолютно правы, хотя и не вполне понимаете это, – ответил неведомый голос. – Однако давайте всё-таки о бренном. Как вас зовут, где вы родились и когда?
– Моё имя… – начал я и замолчал, внезапно осознав, что не помню. Чувство было такое, будто бы я открыл ветхий сундук, в котором испокон веку лежали старые, никому не нужные вещи – и увидел, что он пуст.
– Астрологией я занимался в Бенаресе, и тем же я занимался в Богемии, – сказал я и тут же осознал, что это воспоминание о словах, которые я когда-то говорил, а может быть, слышал – уж и не припомню когда и при каких обстоятельствах.
– Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной, – попробовал я ещё раз, и с тем же результатом.
– Кто я? Что я? Только лишь мечтатель… – начал было я в третий раз и тут же умолк: цитировать подобных авторов у меня не в привычке.
– Первое – фраза из рассказа Борхеса, второе – строка Бродского, про третье вы и сами вспомнили, – сообщил мне невидимый собеседник. – Ваш язык – это система цитат.
Он умолк. Я ощущал присутствие собеседника, как если бы он летел у меня над головой – и одновременно как если бы он шёл за спиной. Мне подумалось об ангелах, потом – о волшебном звере думасвичке, который столь быстр, что всегда успевает спрятаться у человека за спиной, потом – о василиске, которого можно увидеть только в зеркале. Тут мне пришли на ум некоторые соображения о недостатках русского перевода книги «Мир глазами Гарпа» и очень похожие недостатки в переводе юнгеровского «Стеклянного улья», который, по какой-то незаконной – ибо внешней, не сущностной – ассоциации напомнил мне о книжке некоего Халифмана «Пароль скрещённых антенн», которую я, должно быть, читал в детстве, но не запомнил ничего, кроме названия.
– Возможно, я англичанин, – почему-то сказал я.
Мой незримый собеседник замолчал – так молчат, напряжённо думая: я тонко чувствую подобные оттенки.
– Скорее всего, – вынес он суждение, – это снова Борхес. «Тлён, Укбар, Orbis tertius», о Герберте Эше. «При жизни он, как многие англичане, вел существование почти призрачное; после смерти он уже и не призрак даже». Но не беспокойтесь, это к вам не относится, так как вы – именно призрак. Spiritus liber – как вы, собственно, и представились.
– Признаться, я думал то же самое о вас, – сказал я.
– Неудивительно. Вы меня не видите, я тоже. Однако я не призрак. Я мог бы это доказать, но только не вам.
– Почему? – спросил я, не чувствуя настоящего интереса.
– Видите ли, – тон собеседника стал едва ли не извиняющимся, – призраки помнят лишь то, что видели, слышали или читали при жизни – за исключением того, что касается их самих. Себя они вспомнить не могут, как вы уже убедились на собственном опыте.
– Мальчик, – сказал я. – Мальчик в гамаке с книжкой. Это я помню.
– Вы помните какого-то мальчика. Но с чего вы взяли, что этот мальчик вы? Да – был ли мальчик-то, может, мальчика-то и не было?
– Горький, «Жизнь Клима Самгина», – опознал я цитату.
– Ну вот видите… Но мы говорили о призраках. Так вот, что касается их посмертного бытия. Призраки обладают так называемой кратковременной памятью, способной удерживать лишь немногое и на небольшое время. Этого хватает, чтобы придать привидению некую видимость разумности. Однако кратковременная память у них обычно не переходит в долговременную, так что они забывают обо всём, что узнали после жизни. В том числе и о том, что они призраки. В этом можно было бы увидеть своего рода милосердие, если не знать, что таковы свойства тентуры.
– Свойства чего? – спросил я только для того, чтобы выиграть время.
– Времени, – пояснил мой незримый визави. Я задумался над этим кстати пришедшим мне в голову оборотом – нет ли здесь contradictio in adjecto. Вывод, к которому я пришёл, был таков: сидеть лицом к лицу – то бишь vis-a-vis – ещё не означает, что сидящие видят друг друга. Тёмная ночь, слепота, даже простая вуалетка – мало ли что может помешать взору, но не слуху.
– Возможно, вы не поняли, – вторгся в мои размышления голос незнакомца. – Видите ли, время, каким мы его знаем, подлинно существует лишь для неживых объектов. Они движутся так, словно оно однонаправленно и линейно. Что касается живого, то оно потому и живое, что его отношения со временем сложнее. Совершенное живое существо могло бы объять всё время разом, пребывая всегда и никогда. Но и менее совершенные существа были бы способны – разумеется, в неких пределах – управлять временем. Хотя бы своим собственным.
Их сознание могло бы плавать в отмеренных им пределах существования, бесконечно совершенствуя свою жизнь. Чтобы лишить их такой возможности и заставить их тела вести себя так же, как и тела мёртвые, и была создана тентура. Это машина, установленная в бесконечном будущем… или, по крайней мере, в миллиардах лет от нашего времени тому вперёд. Эта машина как бы тащит все существа к себе, будто они нанизаны на нити. Все остальные приспособления, используемые тентурой, предназначены для того, чтобы эти нити не спутались. Но иногда они всё же путаются, и некоторые существа попадают в состояния, которых быть не должно. Одно из них – состояние призрачное. Оно описывается мнимым значением в глобальной переменной субъекта. Что вы на это скажете?
Я подумал было о том, чтобы солгать, но в последний миг моё всегдашнее отвращение ко лжи взяло верх над осторожностью.
– Не соглашусь, – сказал я. – Призраки – просто отпечатки сознания в биотозе. Некоторые из них не стираются после смерти субъекта и какое-то время существуют. Неисправность аппаратуры, если угодно. И вообще, – я понимал, что увлекаюсь, но решил позволить себе чуть больше обычного, – я не верю в эти разговоры о времени. Тентура не влияет на время, это просто способ управления событиями.
Послышался ехидный смешок.
– Знакомые рассуждения. Я так понимаю, при жизни вы… – дальше были слова на каком-то непонятном языке.
И тут мой разум впал в состояние столь странное и плачевное, что у меня не нашлось ни единой подходящей цитаты, чтобы его проиллюстрировать наглядно.
С одной стороны – я не понял ни слова из того, что сказал мне невидимый голос. С другой – я совершенно точно и определённо знал, что сказанное им истинно, ну или почти истинно, за исключением каких-то совсем уж мелких деталей. Это было для меня совершенно очевидно – пока я не пытался вдуматься в смысл.
– Я не понимаю, что вы сказали, – наконец решился я на признание, – но да, вы правы.
– Вы ответили на вопрос о работе, – пояснил голос. – Вы были сотрудником Вечности. Конкретно – Технической службы. Техником, если угодно.
– А вы, собственно, кто? – отважился я на вопрос.
– Я сотрудник Администрации, – ответил голос. – Только не спрашивайте какой. Все администрации похожи друг на друга, ибо все они занимаются одним и тем же. Будучи при исполнении… —
тут я отвлёкся, так как подумал о скрытом богатстве значений в слове «исполнение», которое в платонизирующем русском языке означает не завершение действия, а достижение полноты. Англосаксонское execute слишком запачкано кровью и пахнет трупом, a fulfill – клеткой или загоном, внутри которого вынужден двигаться «исполнитель». Мне припомнились образы прокуренных диккенсовских клетушек – где грязных адвокатов жало работает в табачной мгле. Тут же мне открылась бездна, разделяющая общее и континентальное право, в которую я мысленно и погрузился.
– Так всё-таки, – вывел меня из праздного размышления голос, – как воздействуют нереализованные ветви тентуры на реальность?
– Более вероятные давят, менее вероятные выталкивают, – ответил я машинально, не задумываясь.
– Допустим. Но меня интересует в данном случае роль литературы. Тексты, описывающие некую ветвь тентуры — как они влияют на реализацию?
Вопрос застал меня врасплох. Именно потому, что я им некогда занимался.
– В общем и целом – по-разному, – ответил я. – Более вероятная ветвь сама по себе давит на реализацию. Например, если некое событие было очень вероятным, но не произошло – все продолжают думать, что было бы, если бы оно всё-таки случилось. Литература канализирует эту вероятность, переводя событие в область небывшего. Напротив, маловероятные события, будучи описанными в книге… – тут я задумался, насколько слово «описанный» отражает текстовую реальность. В конечном итоге, решил я, «описание» – вид отображения, а отображается, в сущности, состояние. Я задумался о смыслах, заключённых в слове «состояние», и решил, что эта сплотка – или стяжка – не что иное, как очередная несообразность русского языка. Было бы гораздо лучше, ежели бы состояние в значении денежных средств – тут же представились какие-то неисчерпаемые сундуки с дублонами и пиастрами – обозначалось бы словом «достоянье», куда более уместным. За «состоянием» же закрепилось бы лишь значение физического самочувствия, а равно и положения, в котором некто находится. Аналитический философ назвал бы это множеством устойчивых значений переменных параметров объекта. Впрочем, всякая устойчивость эфемерна. Мы называем устойчивым то, что ещё не успело упасть, а благим – то, в чём мы ещё не успели разочароваться. Суждение в духе Фауны Дефлоранс, подумал я – или Ларошфуко – или принца Флоризеля, известного своим оптимистическим скептицизмом. Однако скептицизм, в который раз решил я, онтологически нищ и нравственно пуст, ибо не отвечает на вопрос о нашем бытии-в-мире. Тут мне припомнился вовсе даже не Хайдеггер, а речь Пико делла Мирандола о достоинстве человека, но также и последние стихи Пауля Целана, но и Батюшкова спесь, но и мордочка Рейнеке-Лиса, но и песнь Сольвейг (в сущности, тоже – о людском жребии), а также и число 18 446 744 073 709 551 615, которое так просто записать шестнадцатеричным кодом и которое в этой форме может означать отсутствие значения.
– То есть ничего не случится? – переспросил голос. – Хорошо, давайте тогда… И снова я услышал слова, понять которые был не в состоянии, но истинность их была явлена мне. Точнее – не явлена, ибо ответа на этот вопрос я не знал.
– Не знаю, – сказал я. И я не лукавил.
– Очень жаль, – огорчился мой невидимый собеседник. – Нам придётся принимать решение в условиях неопределённости. Хорошо, я расскажу, в чём дело. Некто, не лишённый дарования, взялся за…
Тут заржала лошадь, и все мои мысли как ветром сдуло. Я внезапно почувствовал, насколько же дорого мне одиночество и до чего нелеп, никчёмен этот навязанный мне разговор. Он разрушал тайную, властительную связь между мной и этими холмами, их трепещущими ореолами. Тут же вспомнились другие ореолы – розовые или коричневые, окружающие соски. Соткался образ груди: Мадонна даёт сосок младенцу, Кларисса Старлинг отдаёт свой сосок Ганнибалу Лектору – тем самым отсылая к трудам Мелани Кляйн о хорошей, питающей, и плохой, преследующей груди. Питающая грудь служит защитой от груди преследующей – то есть расщепление объекта желания доходит до такой степени, что его плохие свойства отрицаются или уничтожаются. Разве не то же самое происходит с образом Бога? Или образом отца? Не эти ли образы – причины психосоматических реакций? С другой стороны – не является ли сама идея реакции реакционной? Чистый марксизм – каким он должен был бы быть, очищенный от следов личности Маркса, Энгельса и их бесчисленных интерпретаторов – должен был бы взывать к чистой активности, к «само-собой-катящемуся-колесу», как это называл несчастный Ницше. Тут я задумался о том, почему мне вдруг вздумалось назвать Ницше несчастным – и я пропустил всё, что мне говорили.
– И всё-таки? – снова ворвался в мои уши чужой голос.
– Допустим, – наугад сказал я.
– Вы уверены? – переспросил собеседник.
– Да, – подтвердил я именно потому, что не чувствовал никакой уверенности, а только скуку.
– Я ждал другого ответа, – сказал сотрудник Администрации. – Но, возможно, вы правы. Может быть, оно и к лучшему. Решено. Пусть будет, как вы сказали. И я вознагражу вас за уделённое мне внимание. Вознагражу дважды. Первое: вы не забудете этот разговор. И второе – вы, я так полагаю, приближаетесь к месту своего назначения?
– Да, – признал я очевидное.
– А вы хотя бы догадываетесь, что это за место? Прощайте.
Скрипнули невидимые колёса, затопотали кони.
– Вот огромное яйцо субстантивное! – завернул конь. – А бывает ведь яйцо дизъюнктивное!
– Дизъюнктивное яйцо, пропердучее! А бывает ведь яйцо и получше, е!
Последнее меня внезапно и бурно взволновало: это возмутительное «е» в конце. В нём бытийствовало неуважение к великой платонической традиции, выделявшей эту букву как символ Пятерицы. Мне пришёл на ум трактат Плутарха из «Моралий», известный как «О ‘Е’ в Дельфах» – Пepl тои ЕТ тои ev AsAcpou; – в переводе Я. Б. Кличко. В качестве своего рода антитезы припомнилось курьёзное сочинение Делёза «Логика смысла», которое я когда-то читал в одной книге вместе с фукианским «Theatrum philosophicum». Вместо закладки я использовал страницу, вырванную из трактата Валерия Подороги «Тело без органов»: я не смог найти этому тексту лучшего применения. Тут же в памяти возник и где-то виданный мною список учеников Подороги: Олег Аронсон, Дмитрий Замятин, Елена Ознобкина, Алексей Пензин, Елена Петровская, Оксана Тимофеева, Игорь Чубаров, Кети Чухров. Последняя была какой-то неприятно всклокоченной женщиной из РГГУ – а может, и не всклокоченной, а самой обыкновенной апологеткой перформативности, каковая интеллектуальная позиция не то чтобы совсем безнадёжна, но в нашей умственной парадигме неизбежно отсылает к Бахтину. Что может быть пошлее, вульгарнее Бахтина? – спросил я себя. И тут же ответил себе: всё может быть, всё может быть.
Это отчасти примирило меня с действительностью. Ибо я больше ни к чему не приближался.