Золотой лук. Книга II. Всё бывает — страница 10 из 16

Я тебя убью

Если меня и запомнят, то благодаря Химере.

Я был вовлечен в круг людей и богов, коней и чудовищ. Вовлечен, заключен, в нем жил и сражался, страдал и радовался, вращался, возвращался. Он редеет с каждым годом, этот круг. Кто-то умер, кто-то, неспособен умереть, оставил меня в покое. Но главное, все они, живые и мертвые, смертные и бессмертные, утрачивают связь со мной в памяти народа, и без того уязвимой для времени и сплетен. Золотые цепи лопаются одна за другой.

Забывают о тех, забывают об этих.

Главк и Эвримеда? Кто без долгих размышлений, без помощи седобородых мудрецов, знатоков всего на свете, назовет имена моих приемных родителей? Их связь со мной истаяла, утратила значение. Сизиф? Где дедушкина гора и где мое небо?! Пирен? Делиад? Алкимен? Я остался без братьев. Гермий? Нет смысла даже упоминать. Кое-как всплывает Афина. Чуть лучше — Пегас. Мои собственные жена и дети тонут во мгле, идут на дно забытья.

Беллерофонт, говорят они. И добавляют: Химера. Химера, говорят они. И добавляют: Беллерофонт. Даже имя мое забыто. Гиппоной? Кто такой этот Гиппоной? Должно быть, конюх в Коринфе. Эфира? Прежнее название города кануло в Лету. «Не каждому дано побывать в Коринфе!» — вот что говорят от Фив до Пилоса.

Я благодарен тебе, Химера. Не будь тебя, трехтелое чудовище, крылатая месть, обращенная на богов, меня тоже забыли бы. Можно сказать, убили бы. Ну, в некотором роде. Как я убил тебя, сделав Химеру незабываемой, подарив истинное бессмертие.

Убил?

Ну, в некотором роде.

Эписодий двадцать пятыйВызов

1Лучший кузнец в Эфире

Голова чучела напоминала развороченное птичье гнездо. Воробьи высидели орлиное яйцо, а птенец, оперившись, разнес гнездо в клочья и улетел. Хорошо, если приемных родителей не сожрал.

Стрела с резким шелестом пронзила встопорщенную солому. Исчезла: шелест сменился стуком бронзового клюва. Я заранее велел рабам установить дощатый щит в десяти шагах позади чучела. Не хотел побить наконечники о каменную стену — и стрелы потом собирать тоже не хотел.

Больше двух лет лук в руках не держал. Едва взял, руки сами все вспомнили.

— Какой смысл упражняться в том, в чем ты мастак?

Я едва не подпрыгнул. Заставил себя обернуться медленно, как ни в чем не бывало. Наставник Поликрат уперся в меня тяжелым взглядом, щурясь на утреннее солнце. Я нарочно занял самую невыгодную позицию, когда солнце бьет стрелку в глаза. Уверившись, что не растерял навыков, прервал избиение чучел и велел рабу подбрасывать в воздух мятый медный кубок. Все три раза попал: копьем, дротиком, стрелой. Не успокоился, попал еще и камнем.

Это наставник щурился, я-то его видел прекрасно. Такой же, каким я его помнил: грузный, крепкий, скупой на похвалу. Цепкий взор, кустистые брови, морщины на лбу. Морщин прибавилось, и не только на лбу. Седина в бороде и на висках.

Такой, да не такой.

Я помнил, кто сказал мне десять лет назад: «Какой смысл упражняться в том, в чем ты мастак?» Имя, природа, возраст… От дохлого осла уши тебе, умник Беллерофонт! Возраст — за пятьдесят, точнее не скажу. Природа — человеческая. Имя — Поликрат. Наставник Поликрат — настоящий, а не бог под личиной!

Выходит, те слова Гермий у наставника с языка снял? Украл вместе с обликом? Почему бы и нет? Такова его, Гермия, природа. Он сам рассказывал: про коров Аполлона и вообще… Я ждал, день за днем ждал, что они объявятся: Гермий, Афина. Особенно Афина. Нет, не объявились, забыли обо мне. Или притворились, что забыли.

— Радуйся, наставник.

— Радуюсь, — усмехнулся Поликрат, прикрывшись ладонью от солнца.

Он действительно был рад меня видеть.

— Прости, опять я тут все разнес.

Речь шла о чучелах, разорванных в клочья дротиками, изуродованных стрелами. Добрых два месяца я провел на площадке, истязая мишени, меняя испорченные на новые. Наставник смотрел издалека, скреб бороду, плешь. Со мной не заговаривал. Здоровался, если встречались нос к носу, и шел по своим делам.

Сегодня остался.

Он только рукой махнул: в первый раз, что ли? — и шагнул в сторону. Я отразил движение Поликрата, повторил, словно в металлическом, гладко отполированном зеркале. Теперь солнце вскользь светило мне в правый глаз, а наставнику — в левый. Мимоходом я отметил, что похмелье, досаждавшее мне после вчерашнего, исчезло. Выветрилось, расточилось. Ушла вялость в теле, голова пустая, легкая, руки-ноги — упругие, звонкие, как натянутые луки.

Любимое занятие — лучшее лекарство? Или просто вчера мы с отцом напились меньше, чем в тот раз, когда уединились после укрощения Пегаса? Отец теперь часто оставлял меня в своих покоях после заката. Поил, кормил; говорил, не мог наговориться. Вспоминал, заставлял меня вспоминать. Весна сменилась летом, лето близилось к завершению, а мы все полуночничали.

Впрок, что ли? Перед разлукой?!

Думать, что отец уже похоронил меня в мыслях своих, не хотелось.

— Меч, — буркнул наставник. — Так и не выучился?

— Разве я абант? — отшутился я.

Шутка вышла неудачной. Лицо Поликрата сделалось кислым:

— Это да, меч не мечут. Иначе ты был бы первым на мечах…

Я хлопнул его по плечу:

— Кстати, о том, что мечут. В оружейной найдется копье потяжелее?

— Тяжелее? — в раздумье он почесал щеку ногтем. — Есть. Только оно не для метания.

— Я могу взять?

— Ну, попробуй.

Наставник сам сходил в оружейную, принес копье. Такого я раньше не видел: почти в два моих роста. Широченный наконечник из черной бронзы, толстое древко оковано металлом до середины. Ловя солнечные лучи, страшное жало мерцало, плавилось, текло ядовитой водой лернейских болот, грозя отравить все вокруг.

— Держи.

Едва не уронил. Тяжеленное! Ну-ка… Я перехватил копье-великана поудобнее. Поймал баланс, примерился. Пару раз замахнулся для пробы. В бросок я вложил все свои силы — аж плечо заныло, когда копье, рванувшись из руки Зевесовой молнией, ушло в цель, с грозным гулом рассекло перепуганный воздух. Чучело брызнуло соломенными потрохами, слетело с шеста; тяжкий удар сотряс щит.

Не Хрисаор, вздохнул я. Жаль, что я не Хрисаор.

Наставник смотрел, размышлял. Взвешивал и прикидывал, как я до того примерялся к копью.

— Нет, — подвел он итог размышлениям. — Химеру этим не возьмешь.

— Ты прав. Какая кузня лучшая в Эфире?

Я ждал, что он спросит: «Что ты задумал, парень?» Нет, не спросил. Рассказал, как пройти в лучшую кузню, назвал имя кузнеца. И бросил вслед, когда я уже уходил:

— Он, пожалуй, откажется. Тогда скажи, что ты от меня.

* * *

Как я представлял себе лучшего в Эфире кузнеца из лучшей в городе кузницы? Приземист, широкоплеч. Здоровяк с литыми мускулами, смертная копия Гефеста. Хромой? Не обязательно. Ну, бог, наверное, поздоровенней будет. И все-таки…

Когда я спросил мастера Акаманта, ко мне вышел мужчина средних лет в кожаном фартуке с пропалинами. На силача мужчина не тянул. Жилистый, не без того, но чтобы молотобоец? Лучший в Эфире?

— Я Акамант, сын Эвандра, — буркнул он, снимая фартук. — Кто меня спрашивал?

— Радуйся, Акамант…

Пока я его приветствовал и представлялся, Акамант мылся. Шумно отфыркиваясь, плескал себе в лицо и на грудь водой из лохани, что стояла у входа в кузню. Слышал меня кузнец или нет, оставалось загадкой. Обтершись куском некрашеного полотна, он обернулся к гостю. Сейчас, когда Акамант смыл с лица бо́льшую часть грязи и копоти, стало видно: у кузнеца нет бровей. Обгорели дочиста. Похоже, не в первый раз. Вот так мастер: плечи обычные, фартук в дырках, лицо не бережет!

С другой стороны, наставник Поликрат кого попало не посоветует.

— Беллерофонт? Наслышан. Пошли, присядем.

В кузню он меня не пригласил и правильно сделал. Стоя перед распахнутой настежь дверью, я ощущал волны жа́ра, накатывавшие изнутри. Из кузни несся перестук молотов: большого и малого, судя по звукам. Что-то лязгало, шипело, пыхтело. Громко, но неразборчиво перекликались работники — да, вряд ли кузня была удачным местом для бесед.

На задах обнаружилась скамья под навесом, там мы и присели.

— Рассказывай, зачем пришел.

Я рассказал. Некоторое время кузнец молчал. Скреб подбородок, заросший обгорелой щетиной, живо напомнив мне наставника Поликрата.

— Уверен? — спросил он наконец.

— Нет, — признался я.

— Ясно, — кузнец кивнул с мрачным удовлетворением. — Размер?

Я показал. Акамант скривился, как от оскомины. Кажется, хотел еще раз спросить, уверен ли я. Не спросил, кивнул:

— Три дня. Приходи через три дня.

— Плата.

Я протянул ему золотую пластинку — последнюю из трех, что взял у отца, отправляясь в изгнание. Акамант взвесил пластинку на ладони.

— Три дня, понял?

И ушел в кузню.

Упоминать наставника Поликрата мне не понадобилось.

2Скоро осень

— Летаете? — спросил Гермий. — Над моей горой?

И добавил, поигрывая жезлом:

— Без спросу?

Я чуть с Пегаса не свалился.

Мы парили над Аркадией. Внизу, в курчавой зелени, превратившей вздыбленный затылок Киллены в голову сатира, проблескивали веселые искорки — золотые рожки и медные копытца Артемидиных ланей. Это было прекрасно: после бешеных метаний вверх и вниз, закладывания виражей, крутых как обрывы в ликийских горах, туго затянутых петель, в которых проще удавиться, чем выйти из них, и разворотов, когда восход и закат сливаются в единую багряную вспышку, вот так зависнуть, раскинуть крылья и дышать, кружить, наслаждаться тем, что кузнечный молот сердца перестает лупить в звонкую наковальню, соглашаясь на легкое постукивание, и любоваться искрами в зелени, словно бликами солнца в воде залива.

На Пегасе я летал, считай, через день. Полеты над Аркадией тоже были нам не в новинку, равно как над Аттикой, Спартой и Арголидой, сушей и морем. Это вошло у меня в привычку: выйти на двор, встать перед главной лестницей — пять мраморных ступеней, верхняя помнит тепло ног дедушки Сизифа! — мысленно призвать Пегаса, взмахнуть рукой, иногда крикнуть, и вот он, весь свобода и порыв, спускается с небес на землю. Пегаса не приходилось ждать дольше, чем пять, хорошо, десять спокойных ударов сердца. Вряд ли он всегда летал неподалеку; главное, что он летал быстрее ветра. Убежден в этом, проверял.

Нот, Эвр, Зефир; придет зима, испытаю Борея.

— Летаем, — я развернул Пегаса к Гермию. — Можно?

Легконогий бог пожал плечами:

— Чего уж теперь-то спрашивать? Раньше надо было.

— Я звал. Призывал, в смысле. Ты не откликался.

Можно было подумать, что я оправдываюсь. Со стороны оно, наверное, так и выглядело. Нет, не так. Кто станет оправдываться, сидя на Пегасе? Конь ничуть не беспокоился присутствием бога, безмятежность Пегаса передавалась мне. Скорость, сила, свобода. Капелька насмешки, толика превосходства. В любой момент, не испытав особого возбуждения, Пегас готов был сорваться с места и мелькнуть над Аркадией подобно падающей звезде.

Они состязались, понял я. Гермий и Пегас. Ставлю серебряную фибулу против яичной скорлупы, что гонки закончились не в пользу бога. Если я решу ускакать, улететь, отправиться на другой конец света, Гермий не станет меня преследовать.

— Был занят, — объяснил Гермий. — У богов куча дел, не находишь?

Куча дел помимо тебя, услышал я.

Крылышки на сандалиях сына Зевса трепетали быстро, нервно, выдавая настроение хозяина. Раньше я был менее чуток к душевному состоянию моего покровителя. Продолжая ленивый полет, позволяя Гермию лететь рядом — позволяя? я правда так подумал?! — я разглядывал бога, словно увидел его впервые. С того дня, когда олимпиец впервые явился к мальчишке Гиппоною, Гермий ничуть не изменился. Шапка кудрявых волос закрывает уши. На губах играет лукавая улыбка. Юношеская повадка, вкрадчивая легкость движений.

Десять лет, доверху полных событиями, сказались только на мне. С бога они осы́пались цветочной пыльцой.

— Я видел, что вы творили, — сын Зевса внезапно стал серьезен. Его как подменили. — Восхищен, не скрою. Если дело дойдет до Химеры, от нее ты уйдешь. Не убьешь, но уйдешь.

Я еле сдержался. Ответить богу резкостью, летая над местом его рождения — не лучшая идея. Впрочем, разве я сам только что не думал, что оставлю Гермия позади, если решусь на бегство? Податель Радости всегда был чуток к моим мыслям.

— Осень, — сказал я. — Скоро осень.

Говорить приходилось громче обычного. Из-за этого сохранять спокойствие было трудно: повышая голос, я с трудом удерживался, чтобы не возвысить его до крика. Крик в свою очередь грозил превратить беседу в скандал, какие бы слова ни произносились, даже самые безобидные.

— Не напрягайся, — Гермий зашелся коротким, лающим смехом. — Если хочешь, говори шепотом. Я тебя отлично слышу, поверь. Скоро осень? Глубокое замечание, согласен. Без тебя я бы не додумался.

— Отец поедет в храм, — шпильку я пропустил мимо ушей. — В твой храм, Податель Радости. Моление о приплоде, помнишь? Главк каждый год к тебе ездит.

Гермий отмахнулся жезлом:

— Жертва принята! — возгласил он распевным голосом жреца. — Моления о благоденствии стад услышаны! Прочие моления не услышаны. Воля Отца Богов остается неизменной.

И добавил уже своим голосом:

— Полагаю, прочих молений больше не будет. В Главковы-то годы? Твой отец умен и практичен, он еще с прошлой осени перестал просить меня о приплоде в семье.

— У царя Иобата младшая дочь совсем еще девчонка, — обиделся я за отца. — Иобат, между прочим, мне в деды годится! И ничего…

— Скоро осень, — повторил Гермий, показывая, что разговор об отцах и детях ему прискучил. — Главк поедет в храм. Ты поедешь с отцом? Полетишь? Поскачешь?!

— Пешком пойду. — огрызнулся я.

— Пешком, — в голосе бога зазвенела опасная струна. — Значит, пешком?

Лишь сейчас до меня дошло, что все это время Гермий пребывал в напряжении, можно сказать, в смятении чувств. Обманчивая беззаботность была плащом, под которым скрывалось нечто, мучившее олимпийца хуже мокрой язвы. Я сказал, что стал более чуток к душевному состоянию покровителя? Я ошибся, польстил себе.

Был чурбаном, чурбаном остался.

— Пешком ходят ногами, — Гермий отлетел подальше, указал жезлом на круп Пегаса. — Где твои ноги, жеребенок? Твои собственные ноги? Ты оставил их дома?!

Придумывая, чем ответить на очередную шутку, я опустил глаза, сделав вид, что потупился от смущения, скользнул взглядом по конской холке к спине и животу — и чуть не свалился с Пегаса во второй раз. Точно, свалился бы, имей я такую возможность.

У меня не было ног.

Там, где бедра и колени несчастного Беллерофонта должны были сжимать конские бока, не наблюдалось ни бедер, ни коленей. Голени и стопы тоже отсутствовали. Пегас, только Пегас, ничего, кроме Пегаса — сильные мышцы, обтянутые тугой кожей, белая шерсть, встопорщенная дуновением ветра. Если приглядеться, делались видны еле заметные вздутия, повторявшие форму моих ног, как если бы Пегас всосал, втянул в себя ноги всадника.

А может, я их выдумал, эти вздутия. Иначе сошел бы с ума, не сходя с коня.

— Что же это? — прохрипел я. — Как же это?!

— Вот-вот, — заметил Гермий. — И храпишь как лошадь.

Сохраняя расстояние между нами, он следил за мной, словно ястреб за добычей. Ловил каждый жест, взмах руки, изменение позы; проверял на искренность и притворство.

— Ты что, только сейчас заметил?

Я закивал с такой силой, что голова пошла кру́гом. Нет, голова пошла кру́гом вовсе не из-за кивания. Для круженья имелось столько причин, что я не удивился бы, оторвись голова совсем.

— Не ври мне, дуралей! Я твое вранье за стадию чую!

А кто бы не решил, что я вру? Я бы и сам так решил.

Все это время, летая на Пегасе, я пребывал в твердой уверенности, что мои ноги при мне. Иначе как бы я вскочил на коня? Как бы спрыгнул с него? Значит, в эти мгновения я был при ногах. Что же случалось потом? В какой момент мы с Пегасом превращались в кентавра, если, конечно, бывают кентавры с двумя торсами — лошадиным и человечьим?! Да, еще крылья. А я-то, баран безмозглый, удивлялся, что мне так удобно сидеть на коне, несмотря на крылья…

Не сомневаюсь, что я не раз замечал отсутствие своих ног. Исчезновение, появление. Замечал, но не отмечал, вытеснял удивительное событие из памяти, воспринимал как естественное, не стоящее внимания. Так не замечаешь сердцебиения, пока оно не начинает замедляться, ввергая тебя в обморочное состояние, или пускается в заполошные бега, стрелой несясь к финишу. Так дышишь, не размышляя о том, дышишь или нет. Так живешь, понимая, что живешь, лишь тогда, когда умираешь.

— Осень, — напомнил Гермий. Должно быть, моя багровая рожа убедила его в правдивости страданий тупицы Беллерофонта. — Моление о приплоде. Что сказать-то хотел, а?

Я сжал кулаки, пытаясь вернуть самообладание. С ногами или без, мне требовалось уговорить Гермия принять участие в моей безумной затее. Если честно, на месте бога я бы отказался.

— Осенью Химера сожгла Пирена, — сказал я. — Ночью после моления.

Гермий кивнул:

— Помню. Так чего ты хочешь?

Я сказал ему, чего хочу. Он чуть не упал. На левой таларии развязался ремешок, крылатая сандалия повисла на пальцах ноги, грозя свалиться в кроны деревьев. Я ждал, что Гермий попросит меня помочь с ремешком, но нет — согнувшись в три погибели, ныряя в облако и опять взлетая над пушистой овцой из небесных стад, сын Зевса справился с обувью без чужой помощи. Похоже, тянул время, обдумывая мои слова.

Потом мы еще долго летали над Аркадией.

3Молчаливый разговор

Катятся волны, накатывают.

Соленые языки лижут мои босые ступни. Шуршат прибрежной галькой. Лунная дорожка тянется вдаль, к невидимому в ночи горизонту. Пускаю по ней «лепешечку». Плоский камень уносится вдаль, исчезает из виду. В ушах еще долго звучит, затухая, эхо щелчков по воде.

Та самая бухта. Наше с братьями тайное место.

Здесь меня впервые назвали Беллерофонтом, Метателем-Убийцей. Кто ж знал, что прозвище прирастет навсегда, изменив смысл не раз, не два, как сам я врастаю в Пегаса, когда взлетаю ему на спину? Когда мы взлетаем в небо — не конь, не человек, единое двухголовое существо.

До сих пор не верится.

Детство кончилось, братьев нет, а прозвище осталось. И бухта осталась — такая же, как прежде. Давно сюда не приходил.

Запускаю новую «лепешечку». Слушаю щелчки. Верю, что камень будет скакать и скакать, достигнет горизонта, промахнет его, даже не заметив, уносясь все дальше, дальше, пока не достигнет Эрифии, Красного Острова Заката. Вынырнет из тумана, взявшего остров в осаду, могучим прыжком выметнется на каменистый берег, под ноги Хрисаору. Или малышу Гериону. Нет, сейчас ночь, Каллироя уложила Гериона спать. И сама легла, наверное. Значит, камень прискачет к Хрисаору.

К кому же еще?

Великану тоже не спится. Сидит на берегу, смотрит вдаль. И тут — «лепешечка». Догадается, откуда она прискакала? Конечно, догадается. Не усомнится ни на миг.

Радуйся, Хрисаор, молчу я.

Радуйся, Беллерофонт, молчит великан. Давно не виделись.

Мы с тобой вообще, считай, не виделись. Разве что во сне? Или весной, когда золотая уздечка нас едва не задушила: тебя, меня, Пегаса?!

Нас передергивает от этого воспоминания. Каким чудом удалось разорвать взбесившееся золото? Я не знаю. Хрисаор не знает.

Ты прости, молчу я.

Ерунда, машет рукой он. Живы — и ладно.

Я хочу, чтобы мы и дальше были живы. Жили долго и счастливо. Но мало ли чего я хочу, да? Я дал клятву. Моя клятва, мне исполнять. Не вмешивайся, ладно?

Хрисаор молчит. Хмурится. Не согласен.

Я должен сам. Если б ты поклялся, а тут пришел кто-то — я, например — и все бы за тебя сделал… Тебе бы понравилось?

Молчит, сопит. Не понравилось бы ему.

Смерть, молчит он. Если тебе будет грозить смерть, я приду. Захочу, не захочу — приду. Радуга ни тебя не спросит, ни меня.

Вздыхаю, развожу руками. Это да, тут ты прав. Но если мы оба упремся изо всех сил… Может, получится? Вместе, а?

В Хрисаоровом ответном молчании звучит сомнение. Ну, можем попробовать. А вдруг Химера тебя убьет? Кому от этого лучше будет? Клятву не выполнишь, сам погибнешь. Великан молчит моими собственными мыслями. Сам же говорил, напоминает он, что хочешь, чтобы мы остались живы.

Хочу.

Ты пробуй, соглашается он. Упирайся. Я ж не против! Но если вдруг, если радуга, если вас с Пегасом прижмет… Не обижайся, тут я и явлюсь. Явлюсь и убью ее!

А если она — тебя?

Она — меня?! Хрисаор ухмыляется. Меня, гремит тишина. Какая-то Химера?

Не выдерживаю, срываюсь. Кричу на него. Не издав ни звука; сердцем кричу, душой. Ты ее хоть раз видел? Химеру?! Боги, и те от нее прячутся. Хочешь Каллирою вдовой оставить? Гериона — сиротой? За коровами пастух присмотрит. А за женой и сыном кто?! Что я им скажу?! Что на острове отсиживался, их утешал, пока тебя убивали?! Вместо меня убивали! Так, что ли?! Болван ты бесчувственный, у тебя семья, тебе нельзя…

Молчит.

Я прав?

Ты прав, молчит. Но если все-таки — радуга? Что тогда?

Тогда я должен быть быстрее. Быстрее Химеры? Нет, быстрее радуги. Быстрее, хитрее, умнее. Сильнее? Сильнее — это вряд ли. Обойдусь тем, что есть. Знаешь, Хрисаор, у меня был дедушка Сизиф. Я твердил ему о силе, он мне — об уме и хитрости. Увы, маловато у меня и того, и другого, и третьего.

Но если…

* * *

Луне наскучило на меня глазеть. Не красавец, решила богиня, такого похищать — позориться перед звездами. Селена отвернулась, скрыла свой лик за облачной накидкой. Погасла серебряная дорожка от берега к горизонту; внезапная, незнакомая радуга, сотканная из бликов божественного ихора. Лопнула связь между Эфирой и Эрифией.

Завтра.

Завтра все решится.

4«Радость! Великая радость!»

— Алале! Я здесь!

Боевой клич гремел над Истмом. Раскатами падал на примолкшую в страхе Эфиру. Летел на юг, в Немею, Микены, Аргос и Тиринф, на север, в Семивратные Фивы, Беотию, Фессалию, к снегам Олимпа, на восток и запад, до последних пределов.

— Алале!

Подобен устрашающим воплям совы, вылетевшей на охоту, клич во всеуслышанье провозглашал имя грозной Алале, богини воинских криков, чья тетка — Энио Ярость Войны, а дядя — Арей Мужеубийца. Ужас поселялся в сердцах всех, кто внимал кличу, ужас тек жидкой бронзой, переплавляясь в неистовство схватки.

— Я здесь! Я жду!

Кричал Гермий, встав в небе над храмом, посвященным лукавому богу. Сейчас в Гермии не было ни капли лукавства. Весь гроза и сила, мужество и отвага, легконогий сын Зевса искал боя, звал противника. Вид его напоминал о том, что Гермий — покровитель не только воров, но и атлетов.

Податель Радости? Хранитель Перекрестков?

Убийца Аргуса Многоглаза, великана из Аркадии.

Слушает Зевс, выйдя на порог владычного чертога. Хмурит брови. Складка над переносицей нет-нет да и сверкнет молнийным блеском. Глаза Зевса — грозовые зарницы. Кудри — тучи, идущие от края земли. Схвачены на лбу золотым обручем, волосы упали на плечи, завились тугими кольцами. Вокруг Громовержца сгущается несокрушимая эгида, доспех для великих сражений: сыплет огнем, трескучими искрами, блекнет, расточается.

— Ко мне! Я здесь!

Слушает Гера, оставив ткацкий станок. Что ты творишь, хитроумный пасынок? Кого дразнишь? Не любит Гера детей Зевса, прижитых на стороне. А пуще них Гера не любит, когда она чего-то не понимает. Кричал бы Арей, поняла бы. Аполлон? Артемида? Афина? Поняла бы. Но Гермий? Пустышка? Лукавый прощелыга? Хрустит пальцами Гера, дергает себя за черный локон. Беду чует.

— Алале!

Слушают боги: сестры, братья, тетушки, дядюшки. Всплыла из пучины Посейдонова колесница. Ветер треплет кудри и бороду Колебателя Земли, рвется в клочья на остриях трезубца. В Лернейских болотах у входа в царство мертвых стоит молчаливый Аид. Скрестил руки на груди, завернулся в плащ. За спиной мужа, на ступенях медной лестницы — Персефона. В спину богини несется, плещет дикий вой Кербера.

Артемида прекратила вечную охоту. Опустил молот Гефест, вытер пот. Деметра отставила в сторону сноп колосьев. Над Дельфами соколом взлетел сребролукий Аполлон. Вот кому труднее всего: боевой клич проникает в сердце, зажигает костром, зовет в битву. За миг до того, как Гермий закричал, Аполлон из последних сил боролся с самим собой, с гордыней и вспыльчивостью, составлявшими немалую часть его природы. Кому сказать, чего стоило златокудрому Фебу остаться в Дельфах, а не кинуться в крепкостенный Аргос, опережая полет разящей стрелы — не поверят. Спросят: что там, в Аргосе? Что такого, чтобы сердце рвать? Себя, олимпийца, по рукам-ногам вязать? Искать путы крепче Гефестовых златых цепей?!

Что там, в Аргосе? Химера в Аргосе. Третий храм жжет, мерзавка.

И все Аполлоновы.

Братское «Алале!» Фебу горше яда, хуже плевка в лицо. Это, значит, Аполлон, беспощадный лучник, смирился, язык проглотил, руки за спину спрятал? Это, значит, Гермий, ворюга и прохвост, за весь Олимп стеной встал, грудь выпятил, на бой вышел? Химеру еще простить можно, понять. Гермия понять можно, простить нельзя.

— Ко мне!

Безумец, улыбнулся Аполлон. Ледяная улыбка обожгла рот, сшила губы в узкий шрам. Сошел с ума, пожала плечами Гера. Много кто жизнь бы отдал, лишь бы те плечи поцеловать. И отдавали, один за другим. Гефест снова взялся за молот. Бил так, словно чинил природу Гермия, в которой что-то сломалось. Зевс ушел в чертог. От шагов владыки богов и людей дрожал Олимп. Ушел на дно и Посейдон. Деметра вернулась к пшенице. Яд тек в жилах бессмертных, гадючий яд взамен серебряного ихора. Выжигал олимпийцев дотла.

Терпели, насмехался яд. Молчали. Столько времени, а?

Стыдно.

Вдесятеро постыдней, когда кто-то не выдержал, не стерпел. И уж вовсе невмоготу, если этот кто-то — не ты.

— Алале!

В море стыда и ненависти, затопившем небо и землю, полыхнуло пламя счастья. Казалось, Тифон восстал из-под земли. Зажглось, подпалило края облаков, ринулось на север: над горами и равнинами, дорогами и бездорожьем, от Аргоса к Эфире. «Радость! — вопил ветер, несясь впереди тройного пожара: так шустрый гонец опережает явление господина. — Великая радость!»

Химера дождалась. Услышала, откликнулась.

СтасимКопье и узда

Святилище Главк Эфирский велел заложить, не спросясь сына. Да и то, с каких пор правители земель и городов интересуются мнением сыновей, намереваясь воздвигнуть храм? Мнение богов — это да, это понятно. Впрочем, у оракулов, пифий и прорицателей на сей счет один ответ: божество благословляет. Больше храмов — больше надежды на вышнее покровительство.

В городе шептались: мол, правильно, но зря. У этого сына мог бы и спросить.

Главк сыну не сказал, а сын и вовсе был занят другим. Уже вся Эфира знала, что возле театра ставят новое святилище, а Беллерофонт гонял в небесах верхом на Пегасе, мучил копьями соломенные чучела и был похож не на героя, а на одержимого. Для такого мир, сколь бы велик он ни был, сошелся в точку, в цель, которую достичь — и можно умереть смеясь.

— Почему возле театра? — спросил Главк зодчего, изучая план.

— Дело не в театре, — объяснил зодчий. В доказательство своих рассуждений он водил острым стилосом по разрисованному куску тонкой кожи. — Вот дорога к Сикиону. Направо — храм Аполлона. Выше — водоем, там строить нельзя. Еще выше, рядом с гимнасием — храм Зевса Корифея. Статуя Зевса, как и статуя Аполлона, сделана из меди.

— Отец и брат, — догадался Главк. — Хорошее соседство. Ты поставишь третью медную статую?

Зодчий отрицательно замотал головой.

— Медная статуя оскорбит богиню, — он торопился объяснить, прежде чем Главк заподозрит, что его обвиняют в скупости, и разгневается. — Дело не в стоимости меди. Дело в том, что это будет третья медная статуя подряд. Получится, что между Афиной и ее великим отцом уже стоит Аполлон. Такую ошибку допустили в Пилосе. Святилище рухнуло на третий месяц. Обрушение произошло без видимой причины. Спросили оракула, тот ответил: ревность богов превосходит ревность людей…

— Я понял, — Главк махнул рукой. — Продолжай.

— Я поставлю статую из дерева и камня. Те части тела богини, которые останутся обнаженными, я сделаю из белого мрамора. Это будет чистейший мрамор без единой темной прожилки! Все, что скроет одежда, я вырежу из дикой груши. Одеяния Афины распишут ярчайшими красками, а местами покроют позолотой. Медным будет только шлем…

Главк цокал языком, дивясь таланту зодчего.

— Шлем, — зодчий заливался соловьем, — я сдвину на затылок, чтобы открыть лицо богини. Нащечники образуют козырек над божественным лбом, устремляясь вперед. На шею свисает кожаная полоса, для нее я возьму бычью кожу. Основа гребня смещена вперед: во-первых, так делают шлемы у нас в Эфире, во-вторых, так не будет казаться, что шлем отягощает стройную шею богини…

— Я понял, — повторил Главк.

Зодчий тоже понял. Что именно? Ну, увлекся. Басилею прискучило слушать.

— Копье, — сменил тему правитель. — Узда. Как с этим?

— Копье вложим в левую руку. Уздечку в правую, пусть свисает до земли.

— Одобряю. Жрецы уже придумали название?

— Да, господин мой.

— Какое?

— Храм посвятят Афине Халинитиде. Афине-Всаднице, Афине Обуздывающей.

— Разумно.

«Ревность богов, — вспомнил Главк слова оракула, — превосходит ревность людей». Лучше уж всадницей назовут богиню, приписав честь обуздания Пегаса могучей дочери Зевса. Если так назовут смертного Беллерофонта, это может навлечь немилость богов на последнего оставшегося в живых сына.

Сизиф, отец Главка, любил дразнить бессмертных. Главк, сын Сизифа, не любил.

— Стройку надо закончить к началу осени, — Главк встал, показывая, что разговор окончен. — Нужды в средствах ты не испытаешь, но уложись в срок. Когда я соберусь на моления о приплоде, по дороге в храм Гермия Благодетельного я хочу проехать мимо святилища Афины Обуздывающей. Вероятно, я даже задержусь в этом святилище, принеся там первые жертвы. Тем самым я открою новую традицию молений, прося сразу и за овец, и за лошадей. Тебе все ясно?

Поклонившись, зодчий быстрым шагом вышел из мегарона.

Он успел в срок, это Главк не успел. На рассвете, когда заспанные конюхи готовили упряжки басилея и его спутников, а рабы, протирая слипающиеся глаза, вкатывали на двор колесницы, гнали барашков, предназначенных для заклания, и тащили амфоры с вином, кули с ячменной мукой и священные кубки — Гермий уже встал над своим собственным храмом, возгласив:

«Алале!»

Правитель Эфиры хотел быть первым, кто войдет в новое святилище Афины Обуздывающей, как покорный паломник. Главк не знал, что его опередили. Не покорной паломницей, но владычицей, часть природы которой составляла эта постройка, Афина с полуночи бродила от колонны к колонне, касалась пальцами холодного алтаря и подолгу задерживалась у статуи.

Дерево. Мрамор. Копье и узда.

Глядя на себя, Афина кусала губы.

Эписодий двадцать шестой