Золотой лук. Книга II. Всё бывает — страница 14 из 16

Оруженосец Зевса

1Тринакрия

Мир был сине-голубым. Небо и море, море и небо, и все насквозь пронизано, прошито солнцем. «Радуйся!» — приветствовал меня Гелиос, махнул сияющей десницей, направляя своих коней в зенит. Я помахал в ответ:

— Радуйся, Лучезарный!

Не удержался, крикнул в голос. Пегас заржал, вторя. Гелиос, понятное дело, не ответил, и рукой он нам не махал, скажем прямо, но радости от этого не убавилось. Море и небо, солнце и ветер, чудесное мгновение, растянутое до пределов вечности. Сколько раз я взлетал верхом на Пегасе? И не счесть, да я и не пытался. Сколько ни летай, все равно мало. Мало! Когда б не Филоноя, малыш Исандр, обязанности мужа, отца, наследника — я бы проводил в небе дни напролет.

Именно что напролет!

Надо будет Филоное рассказать, она оценит. Жаль, ее в небо я взять не могу: боюсь. Филоноя не боится, верит в меня. Хочет в небо. А я боюсь, боюсь до одури, до холодного пота и дрожи в поджилках. Ничего так не боялся, никогда. Пусть лучше она на меня обижается, зато жива будет.

Она не обижается. Ну, почти. Прощает.

А так у меня все хорошо. В кои-то веки! Любимая жена, любимый сын, Пегас, небо, море. Исполненная клятва. Слава, почет, в будущем — ликийский трон. А теперь еще…

«Величайшая честь для смертного! — сказала Афина. — Нет превыше нее награды в этом мире. Стать оруженосцем владыки богов? Вестником Олимпа? Получить бессмертие из рук самого Зевса? Кто бы отказался, а?»

Вот и я не отказался. Согласился с радостью.

Скажете, так не бывает, чтоб все-все хорошо? Если герой приходит, все бывает! Хотя, конечно, вы правы. То ли я не герой, то ли герой, но еще не пришел. Есть, есть соринка в глазу, даже две. По одной для каждого глаза.

Вот стану я оруженосцем Зевса, подарит он мне бессмертие, чтобы мы с Пегасом всегда ему молнии подвозили — хоть через сотню лет, хоть через тысячу. А Филоноя? Она же состарится, умрет? А я буду жить дальше, никогда больше с ней не встречусь, даже в Аиде… Может, Зевс смилостивится? Обессмертит и Филоною? Если для этого нужно подвиг совершить — да хоть десять! — я готов. С другой стороны, Исандр. Вырастет, состарится, умрет. Приду я к Зевсу для сына бессмертия просить, Зевс мне и скажет: «Ты еще дядю приведи, тетю, внуков…»

Нельзя о таком думать. Соринок насыплется — не проморгаюсь.

Опять же, молнии. Не сожгут ли они меня, едва притронусь? Все-таки оружие Громовержца, из Тифонова огня ковано… Боязно, если честно. Афина говорит, молнии меня не тронут. Кому в этом деле и верить, как не живой мудрости? Не задумала же она спалить нас с Пегасом почем зря, в самом деле?! Хотела бы избавиться — сто раз могла бы это сделать. И способ нашла бы попроще.

Ладно, Химера не сожгла — глядишь, и с молниями совладаем. И вообще, как говорил дедушка Сизиф: «Не гонись за бедой, если она скачет далеко впереди. Она сама тебя найдет, когда придет время. Радуйся, пока можешь».

Вот, радуюсь!

Все было так хорошо, что даже слишком.

* * *

Впереди, на горизонте, единые прежде небо и море разделила клубящаяся серая полоса. Казалось, там бушует, ярится гигантский, неохватный шторм. Взбивает, смешивает, вздымает и обрушивает воду и воздух, туман и тучи. Это был Океан, отец Каллирои, древний титан; невозможная исполинская река без начала и конца, пояс вокруг обитаемой земли. Видел я тебя, Океан, подлетал — не вплотную, но близко: хотел рассмотреть как следует. Ну да, интересно. А вам нет?

Сегодня я не стремился достичь Океана. Цель моего пути лежала ближе.

Остров напоминал пирог, испеченный криворукой стряпухой. По мере приближения стали видны три мыса, из-за которых Тринакрия[31] получила свое название. Владычицу окружала свита — круго́м поднимались из пучины мелкие островки и скалы-одиночки, все в вихрях белых от пены бурунов. Тринакрия надвинулась, выросла, проступила рельефнее. Из зеленой шкуры выперли буро-желтые костные мозоли. На юго-восточной оконечности плоть береговых скал рассекли глубокие белые борозды, обнажив меловое нутро. Борозды подозрительно смахивали на следы когтей. Что за чудовище могло оставить такие следы? В сравнении с ним покойница-Химера показалась бы безобидным воробышком рядом с орлом.

Уж не Тифон ли цеплялся за эти скалы, когда Зевс волок его в заточение?

Во впадине между юго-восточной и северо-восточной оконечностями острова, недалеко от побережья, вспучился нарыв. Вершина нарыва лопнула, из нее в небеса ползла струйка белого дыма. Горой Этной великий Зевс придавил поверженного Тифона; в недрах горы Гефест, сын Зевса, обустроил свою кузницу: кует молнии из Тифонова огня.

А мы с Пегасом станем возить их на Олимп. Поможем владыке богов и людей в истреблении чудовищ. Как-никак, я Беллерофонт, Убийца Зла! Работа ответственная, почетная, будет чем гордиться.

Это если справимся.

Мне, терзаемому сомнениями, почудилось, что Этна качается, едва заметно подпрыгивает на скальном основании, как крышка на закипающем горшке с похлебкой. Тифон пробудился?! Сейчас вырвется?! Нет, глупости. Гора прочно стояла на месте — там, куда водрузил ее Зевс. Я выдохнул с облегчением. Химера — ладно, а Тифона я бы точно не потянул.

Зевс, и тот еле справился. Со второго раза, кстати.

Пегас пошел на снижение. В ноздри пахну́ло серной вонью. Крылатый конь недовольно фыркнул и заложил широкий круг, обходя дымное облако. Вблизи стало видно: склоны Этны гнойной сыпью испещрили десятки, сотни рдеющих язв. Даже отсюда, с высоты, ощущался исходящий от них жар. Земля не выдерживала напора Тифонова огня: плавилась, выдавливалась наружу.

Как только Гефест ухитряется трудиться в эдаком пекле?! С другой стороны, Гефест — бог, олимпиец. Столько всего изобрел! Небось, и тут что-то придумал, смастерил какое-нибудь чудо, чтобы не изжариться заживо. Эх, взглянуть бы на его кузню хоть одним глазком!

Может, пустит?

Пегас завершил круг, заходя к подножию Этны со стороны моря. Там Афина обещала встретить меня. Слева, через пролив, мелькнул берег другого острова. Или материка? Не важно. Впереди, у самого основания горы, я увидел темный провал входа и направил Пегаса к нему.

Мне было велено ждать снаружи. Я мысленно возблагодарил Афину за это. Соваться внутрь что-то совсем расхотелось. Солнце блеснуло на фибуле, которой я сегодня прихватил ткань плаща на плече. Серебряный двуглавый кентавр подмигнул небу.

2«Сгорел бы, значит, туда и дорога…»

— Радуйся, Беллерофонт.

Не отрываясь, я вглядывался в шевелящуюся тьму. Временами мне мерещились багровые отсветы в глубине провала — и тогда, несмотря на летнюю теплынь, тело продирал липкий озноб. Словно в огнедышащей Этне открылся еще один вход в Аид, вроде того, что я мельком видел в болотах Лерны.

Воняло серой.

Богиня явилась, как и обещала. Пришла из недр горы, но я все равно проморгал ее появление. Вот только что ее не было — и вот она уже здесь.

Пегаса я отпустил пастись. Во тьму конь заглянул с любопытством, затем с неодобрением; принюхался и фыркнул, ударил копытом в землю. Сейчас, бродя меж низкорослых кривых олив и сочно хрупая диким овсом, он походил на самого обычного жеребца, даже не слишком крупного. Мощь и стройность: редкое сочетание, уж я-то знаю. Завидев Афину, Пегас прервал трапезу и тревожно заржал. Я махнул ему рукой: все в порядке, угомонись.

Пегас сделал вид, что успокоился. Вновь занялся овсом, но исподтишка косился на богиню. Чуял, знал, кому принадлежала злополучная уздечка. Не забыл, не простил.

— Радуйся, Благая! Надеюсь, я не опоздал?

— Нет, ты вовремя, даже с запасом. Если ты и молнии станешь доставлять с такой же прытью — мой отец будет доволен. Не слишком ли далеко ты отпустил своего коня?

Своего, отметил я. Своего коня.

— Он не улетит.

— Он боится меня?

— Это не страх. Он тебе не доверяет. Опасается.

Чистая правда. С ней можно только так: не с правдой, с Афиной. Лучше разгневать богиню прямотой, чем оскорбить ложью.

Гневаться Афина не стала. Похоже, не одного меня сегодня отметило хорошее настроение. И не один я волновался перед предстоящим испытанием. Дева кровно заинтересована в успехе, едва ли не больше моего. Это внушало надежду.

Если у тебя с богиней одна цель — считай, полдела сделано.

— Недоверие коня я переживу. Главное, чтобы мне доверял ты.

— Я доверяю тебе, великая богиня.

Вышло не очень. Некоторое время Афина, сдвинув брови, всматривалась в меня. Природа, имя, возраст? Тоже мне загадка: имя и возраст! Что же до природы, так увиденное Афину удовлетворило. Отведя взгляд, она прислушалась. Пегас, и тот прекратил опустошать угодья Тринакрии. Замер, поднял голову: чуткий, настороженный, натянутый как тетива лука, конь беспокойно стриг ушами.

Тут и я услышал.

Шаги. Тяжкие, гулкие, они приближались. От звука этих шагов содрогнулась земля под ногами. Низ живота заныл, я чуть не обмочился.

— Это не тот, о ком ты думаешь, — богиня одарила меня снисходительной улыбкой. — Это Гефест.

В сердце тьмы блеснули отсветы. К счастью, не багровые. Мерцание переливалось серебром и белым золотом, словно под землей воссиял раскаленный добела электр[32].

— Он всегда так ходит? — выдавил я.

— Нет. Только когда хочет произвести впечатление.

Афина была серьезна. Слишком серьезна, чересчур.

— Ты готов, оруженосец?

Я кивнул. Насколько вообще можно быть готовым к такому?

Отсветы надвинулись, сделались ярче. Из них соткалась живая невообразимая мощь, ковылявшая к нам. Колченогость и мощь — такое сочетание я видел впервые. Бога озарял слепящий ореол, исходивший от того, что Гефест нес в руках. Саму ношу я рассмотреть не мог, как ни старался. Глаза начинали слезиться, все расплывалось, будто под водой. Слабому человеческому зрению было доступно лишь то, как дрожит, колеблется чудовищная тень, следуя за богом по бугристым стенам.

А потом Гефест оказался снаружи: рывком, сразу, словно с самого начала стоял здесь. Под лучами ревнивого Гелиоса сияние в могучих ручищах бессмертного кузнеца не то чтобы угасло, но поблекло, выровнялось, перестало выжигать глаза.

— Зря ты, — упрекнул Гефест Афину. Погружаясь в сияние, голос бога, и без того низкий, рокочущий, загустевал и выныривал подобием дальнего грома. — Испортила все веселье! Пусть бы думал, что Тифон. Я, понимаешь, иду, топаю. Легко ли мне топать с моими ногами?

Афина пожала плечами:

— И унесся бы он отсюда на Пегасе, да? Лови ветра в поле?

— Придержала бы, — Гефест тоже пожал плечами.

У него это вышло впечатляюще.

Гефест был точной копией своих статуй; ну, то есть наоборот. Ростом выше меня на ладонь — это я уже научился понимать как знак расположения — он тем не менее казался огромным. Литые плечи, покатые валуны мышц. Волосатые руки в запястьях толщиной с мое бедро. Крупные, грубые черты лица, до глаз заросшего буйной черной бородой. В складки и поры кожи намертво въелась угольная гарь и копоть, делая лицо еще более резким, рельефным. Торс богатыря; кривые ноги калеки. Фартук из бычьей кожи. С пропалинами, как у мастера Акаманта. Как у любого кузнеца, смертного или бессмертного.

Боги переговаривались так, будто меня здесь не было. Я терпеливо ждал, пока они закончат. Это все Гермий. Приучил-таки не перебивать олимпийцев.

Вот, дождался.

— Радуйся, могучий Гефест, величайший из мастеров!

Бог хмыкнул в бороду.

— А он ничего, — сообщил кузнец Афине. — Умнее, чем выглядит. Радуйся и ты, красавчик. Ручки обжечь не боишься?

— Боюсь, — честно признался я.

— Ха! Он мне нравится, этот щенок! Ну, держи, коли так.

Уродливо качнувшись, Гефест шагнул ближе. Протянул мне свою ношу. Копье? Стрела? Дротик? Оружие, сияя электром, не давало себя рассмотреть даже вблизи. Подобно аору в руках Хрисаора, оно плавилось, текло, едва заметно подрагивало в лихорадочном предвкушении. Оружию не терпелось ринуться в убийственный полет, пронзить цель — жертву! — насквозь, сжечь, испепелить…

Я, Метатель-Убийца, понимал его, как никто. Лучшее в мире оружие! Молния Громовержца, выкованная из Тифонова огня. Жадное нетерпение молнии передалось мне, я тоже дрожал, торопил события, едва сдерживался от желания взять ее в руки.

Зубы скрипнули, как если бы я откусил его, это желание, и выплюнул. Судорога свела живот. Медленно, с величайшей осторожностью я отвел руку, уже потянувшуюся было к молнии, назад, спрятал за спину. Казалось, передо мной танцует ядовитая змея, готовая ужалить.

Заржал Пегас, весь тревога и испуг.

— Молодец!

Гефест широко ухмыльнулся. Зубы у кузнеца были крупные, белые, невозможно ровные. У людей таких не бывает, даже у молодых. Должно быть, Гефест услышал скрип моих зубов, вот и показал свои.

— Соображаешь, щенок. Я в тебе не ошибся.

— С ума сошел?! В Тартар твои шуточки! — Афина опоздала и знала это. Богиня кипела от злости. — Вот взял бы он и сгорел дотла! Что тогда?

— Сгорел бы, значит, туда и дорога. Я дураку молнии не доверил бы. А ты? Вот, к примеру, дурак, а вот твое копье. Дашь, а?

Афина сочла за благо промолчать. Гефест был доволен дважды: и тем, что я успешно прошел проверку, и тем, как он сам уел сестру, воплощенную мудрость. Надо же, боги, а грызутся и подначивают друг дружку точь-в-точь как мы, люди.

Или это мы — как они?

Когда я прошел мимо них, бог и богиня уставились мне вслед. Они смотрели так одинаково, что сразу делалось ясно: это брат и сестра, несмотря на отсутствие внешнего сходства. Пегаса я звать не стал: просто шел к оливковой роще, где ждал крылатый конь. Спину буравили взгляды олимпийцев; похожее чувство я испытал в Аргосе, когда в спину мне смотрел Циклоп.

Еще живой.

Я ласково похлопал Пегаса по морде. Он склонил голову, я потерся лбом о его лоб. Готов, спросил я. Полетели? Пегас даже не фыркнул, хмыкнул по-человечески. Я попытался сдержать смех, не выдержал, рассмеялся, забыв о приличиях — и взлетел коню на спину, сросся в единое целое, шагом направился к молчаливым богам.

На сей раз Гефест не спешил вручать мне молнию.

— Океан видишь?

Кипящая туманом серая полоса явственно различалась на юго-западе.

— Вижу.

— Слетаешь с молнией до границы и обратно. Это примерно треть пути отсюда до Олимпа. Поглядим, как быстро ты управишься. Молнию потом вернешь мне. Уронишь, пеняй на себя.

— Не вздумай соваться в Океан, — вмешалась Афина. — Близко к нему не подлетай. Десять стадий, не ближе.

Раньше я подлетал на пять, но говорить Афине об этом не стал.

— Да, я понял.

Афина воздела правую руку ладонью ко мне. Ладонь Девы светилась мягким перламутром.

— Благословляю тебя на подвиг.

— Благословляю, — эхом отозвался Гефест.

Он тоже поднял правую руку. Наверное, и его ладонь светилась, но разглядеть это в блеске молнии, которую бог переложил в левую руку, было невозможно.

— Теперь бери. Сможешь?

«Сгорел бы, значит, туда и дорога…»

3Некому продолжить

Я взял молнию, не успев оценить, взвесить: смогу ли? Ладонь обожгло холодным огнем. Больно не было, было странно. Тревожно. Волнующе. Казалось, молния обожгла не меня, кого-то другого. Вот гончар обжигает амфору в печи: амфоре, наверное, тоже жарко, очень жарко. Но она не трескается, она становится крепче, тверже. Вот кузнец опускает раскаленный клинок в холодную воду…

От крепко сжатого кулака по руке, по всему телу побежали мурашки: жгучие крошки льда. Добрались до Пегаса, проникли в него. Крылатый конь вздрогнул, его дрожь передалась мне. Гефест сделался меньше ростом, не утратив, впрочем, своей природной огромности; Афину постигла та же участь.

Растем, понял я.

Земля ухнула вниз, я с облегчением выдохнул. Пегас завис над Тринакрией, мерно вздымая и опуская крылья. Уже собираясь послать коня в сторону Океана, я бросил взгляд на сияющий перун — мечтал ли я когда-нибудь о таком?! Мечтал ли кто-нибудь?! — и наконец сумел его разглядеть. Словно, раздумав превращать меня в прах, оружие прекратило сопротивление, признало носителя.

Пламя. Живое, серебряное с прозолотью. Молот бога-кузнеца придал ему форму, но в границах, очерченных волей Гефеста, пламя бушевало и ярилось, силясь вырваться, испепелить все вокруг. Оно вырвется, когда новая воля одолеет прежнюю, и молния, пущенная Громовержцем, поразит цель, врага, чудовище. Гефест заточил пламя в форме, как зверя в клетке, но клетка была гибкой. Под моим взглядом, в моей руке молния менялась! Узнавание обрушилось Гефестовым молотом, я ахнул, как бронза под ударом.

Молния?

В моей руке пламенел широкий аор, меч Хрисаора.

Я раздвоился. Парил в небе над Тринакрией с мечом-аором в руке; распрямлялся во весь свой исполинский рост на другом острове, под другими небесами. Меч превращался в лук, золотой лук-аор устремлялся к облакам. Выгибался огнистой радугой, соединял острова, миры, меня, где бы я ни был, на каком расстоянии от самого себя ни находился.

Зачем? Ведь мне ничто не угрожает…

— Стой! Не тронь его!!!

Кричал Гермий. Кричал не мне.

* * *

— Ты б себя видел!

— За меч схватился…

— …окаменел!

— Будто на тебя Медуза глянула!

— …или ты на нее…

— Глаза белые, пустые. Меч над головой…

— Как ты его поднял?!

— Он же тяжеленный! Я проверял…

— А потом ка-ак оживешь!

— Мечом ка-ак махнешь!

— …мы шарахнулись…

— А ты опять каменный.

— Наставник Поликрат велел аор тебе больше не давать.

— Никогда. До самой смерти.

— Будешь просить, не дадим!

— Даже близко не подпустим!..

Вы умерли, мои братья. Вы тени. Некому теперь не дать и не подпустить.

Некому даже рассказ продолжить.

4Лукавый, Пустышка, Податель Радости

Гермий не мог понять, что же он все-таки чувствует.

Упорство сестры вызывало у него странную смесь раздражения и восхищения. Годами, десятилетиями гоняться за крылатым конем? Терпеть поражение за поражением? Сделаться одержимой, сойти с ума от этой погони — и все же поступиться, позволить смертному совершить то, что не удалось богине… Да, это и впрямь достойно восхищения.

По меньшей мере, уважения.

Природа, напомнил себе Гермий. Природа Афины: мудрость и военная стратегия. Беллерофонт — средство, инструмент. Главное — результат.

Сейчас Афина была как никогда близка к результату. А Гермий как никогда страстно желал ошибиться. Пусть сестра докажет свою правоту! Пусть у нее все получится! Испытание пройдет успешно, Беллерофонт сгоняет с молнией к Океану и обратно, мы уведомим отца, отец возрадуется, парень доставит пучок молний Зевсу…

Отец получит оруженосца. Афина — отцовскую благодарность. Жеребенок… Нет, пожалуй, уже молодой жеребец — бессмертие и почетную службу. Все довольны, все счастливы. Один я, напомнил себе Гермий, не получу ничего, включая ответы, ради которых я пас жеребенка все это время. Что ж, неудовлетворенное любопытство — умеренная плата за то, что может случиться в противном случае.

Если опасения оправдаются, мы вообще не расплатимся.

Молния не сожгла Беллерофонта, восседающего на Пегасе. Такой исход был бы не лучшим, но приемлемым. Гермий считал его маловероятным и оказался прав. Укрыт плащом невидимости, осторожней лисы, высовывающей нос из норы, Податель Радости наблюдал за происходящим с безопасного расстояния. Зависнув над южным склоном Этны, смотрел, как стремительно увеличиваются конь с седоком, как, распахнув мощные крылья, взмывает ввысь двухтелая тень со сверкающим перуном в деснице…

Дротик, ужаснулся Гермий. Он держит молнию, как обычный дротик! Без опаски, без почтения и трепета. Словно готов метнуть ее в любой момент, уподобившись Громовержцу. Кто тут у нас прячется в кустах? Кто хрюкает, подражая вепрю? Этот парень никогда не промахивается…

Плохо? Бог не знал.

Опасно? Да, наверное.

Насколько плохо и опасно? Бог не знал. Может, обойдется. Давай, парень, шептал Гермий, не замечая, что губы шевелятся, рождают слова. Лети и возвращайся! Не делай глупостей…

Пегас вырос, заполнил небо над Тринакрией. Крылья с гулом взбивали воздух в плотное масло, давая надежную опору двухтелому существу. Почему он медлит? Почему не летит на запад?

Чего ждет?!

Словно отвечая на вопрос, в зените проступила, забрезжила огнистая радуга. Перун в руке Беллерофонта ожил, меняя форму и цвет, превращаясь в золотой меч-аор. Меч и радуга тянулись друг к другу, желая слиться в единое целое, и все не могли дотянуться. Радуга делалась ярче, бледнела, истончалась, мерцала, исчезала в синеве, чтобы проявиться вновь, изогнуться луком, достать, отпрянуть, съежиться, опять вырасти…

Она словно терзалась, сомнениями: хватит ли сил? решимости?!

Гермий уже было уверился: все обойдется. Радуга отступит, сгинет, Беллерофонт слетает к Океану и вернется, все получится, как хотела сестра… Поглощен зрелищем, успокаивая себя наивными упованиями, он самым преступным, самым унизительным образом забыл о главном. О том, что рядом есть та, кому всегда хватало и сил, и решимости.

— Стой! Не тронь его!!! — завопил Гермий, бросаясь Афине наперерез.

Он опоздал.

Мудрость не нуждалась в его советах. Плевать хотела военная стратегия на его приказы. Обещание подчиниться? Неисполненных клятв — что капель в море. Одной больше, одной меньше. С другой стороны, Гермию обещали, что прекратят испытание, если он того потребует? Требования не понадобилось. Видя, что творится в небе, Афина сама решила прекратить испытание: раз и навсегда.

Способ, который она избрала, был в природе Афины.

Облечена в боевую ипостась, Воительница взмыла ввысь, занесла копье для фатального броска. Рискуя загнать крылатые сандалии, как загоняют до смерти лошадь, Гермий рванул наперерез. Змеи жезла развернулись с яростным шипением, превратились в пару живых удавок: впиться, оплести, спеленать, не позволить…

Даже находясь в воздухе, он ощутил, как дрогнула внизу земля. Могучие лапы обхватили легконогого бога, стиснули мертвой хваткой, прижали руки к телу, не давая шевельнуться, грубо прервав полет. Никогда раньше Гермий не видел, как хромой кузнец взлетает в небо одним прыжком. Не увидел и сейчас; да что там! — просто забыл о колченогом брате.

Зря. Зря забыл.

— Отпусти!

Гермий сипел, хрипел, рвался из объятий.

— Даже не надейся, — пророкотал Гефест. От кузнеца несло чесноком, жареным мясом, винным перегаром. Больше всего чесноком. — Ее дело, пусть она и делает.

— Вы дали слово! Вы оба!

Гефест угрюмо засопел. Вместо ответа он лишь крепче сжал Гермия в своих медвежьих объятиях. Надо было заставить вас клясться Стиксом, мысленно возопил Гермий, поскольку на живой крик сил не осталось. Это я-то лукавый?! Это я мошенник?..

Не в силах помешать, воспротивиться, он смотрел, как копье Афины, хищно блеснув, несется к жеребенку. Как в ответ на попытку убийства с небес падает радуга. Накрывает крылатого коня и его всадника, заключает в огнистый, играющий сполохами кокон. Гермий знал, какая бабочка сейчас родится из этого кокона.

Выстоит ли великан против Афины? Выстоит ли Афина против великана? Это были совсем не те вопросы, на которые Гермий жаждал получить ответы. К сожалению, выбора ему не оставили.

Копье ударило в кокон. Будь Гермий смертным, ослеп бы от вспышки. Тяжкий раскат грома потряс мир от преисподней Тартара до солнечной колесницы, несущейся к закату быстрее обычного. Эхом вскрикнула, отшатнулась Афина: так, будто сама получила сокрушительный удар. Отчасти так оно и было: копье родилось вместе с Воительницей, как часть ее природы. Сейчас это не знавшее промаха смертоносное копье, кувыркаясь, летело прочь, бесстыже открыв взглядам выщербленный наконечник.

Опомнившись, Афина едва успела вернуть копье, поймать его.

В небе больше не было Беллерофонта верхом на Пегасе. Не было в небе и великана с островов Заката. Тот, кого видел Гермий, кто вылупился из кокона — он выглядел как крылатый кентавр чудовищного роста. Человеческий торс переходил в конское туловище. Орлиные крылья с гулом и рокотом пластали воздух. Оба тела, слитых вместе, защищала вторая кожа — невиданный, горящий золотом доспех без единой щели. Единственную — человеческую — голову венчал гривастый шлем, полностью скрывая лицо.

В правой руке кентавр сжимал сверкающий меч. Клинок едва заметно подрагивал после встречи с копьем Афины. В левой…

В первый миг Гермий решил, что зрение изменило ему. Золото плавилось, превращалось в серебро, сливалось с ним в сияющий электр, перун, выкованный Гефестом — нет, в стрелу и лук, золотой лук и серебряную с прозолотью стрелу, которая легла на звенящую тетиву.

Меч. Куда делся меч?

От скрипа бессмертные кости заломило, как суставы старца к дождю. Уподобясь змеям жезла, тетива отползла назад, к плечу кентавра. Раздвоенное жало стрелы уставилось в лицо попятившейся Афине. Казалось, Воительница вот-вот ринется прочь, спасаясь бегством. Но нет, Афина справилась с паникой и занесла копье для повторного броска.

Оружие медлило. Противники медлили.

Все замерло в ожидании, даже ветер, даже время. Краткую, бесконечную паузу безвременья прервал оглушительный удар грома. То, что творилось втайне от Олимпа, перестало быть тайной. Олимп услышал, узнал, откликнулся.

Зевс узнал и откликнулся.

Он встал на северо-востоке: гневный, страшный, как перед новой битвой с новым Тифоном. Кудри по ветру, под космами бровей — грозовые зарницы. Козья шерсть эгиды, наброшенной на широкие, в полнеба, плечи исходила синим колючим треском.

— Нет! — отвечая небу, всколыхнулась земля.

У южных берегов Тринакрии вздыбилась волна, превыше всех волн. Поднялась над Этной, застыла в противоестественном, бурлящем равновесии. Кипя от ярости, на гребне воздвигся пеннобородый, всклокоченный Посейдон. Замахнулся трезубцем:

— Хватит убивать моих детей!

Голос — буря. Брови — штормовые буруны. Глаза — вихрящиеся водовороты, каждый из которых с легкостью поглотит сотню кораблей.

— Хватит, я сказал!

Море взъярилось валами — и прозвучал третий ответ: стон, рык, вой. Гора ощутимо пошатнулась, из кратера плеснуло огнем. Дым повалил гуще, из малых кратеров на склонах хлестнул жаркий гной лавы, сжигая все на своем пути. Этна дрожала, как в лихорадке, шаталась, грозя рухнуть в море, открыть путь на волю тому, кто томился под ее тяжестью.

Тифон рвался на свободу.

Вот он, конец времен, понял Гермий. Радуйся, лукавый бог. Ты его увидишь. Это будет последнее, что ты увидишь. Вот он, крылатый кентавр, Хрисаор Золотой Лук в силе и славе.

Имя, природа, возраст.

Мозаика, которая не желала складываться, сложилась. Гермий предпочел бы, чтобы она сложилась как-то иначе, но его никто не спрашивал. Достаточно и того, что он решил загадку, узнал ответ.

Ответ этот ужаснул бога.

Стасим«Рази! Что ты медлишь?»

— Да, — сказала Каллироя. — Видела.

Туман с рассвета взял Эрифию в осаду, обложил двойным кольцом. Но при этих словах океаниды туман шарахнулся прочь. Хрисаор тоже отступил на шаг. Он давно понял, что седая мгла — зеркало, в котором отражается настроение жены. Если Каллироя щебечет, поет, смеется, никакой мглы нет и не будет. Но если любимая супруга встала не с той ноги, или того хуже, если муж с его великанским сердцем и великанским же скудоумием обидел жену, сам не зная чем — белесые пряди взовьются в воздух, облепят остров, сошьют небо с землей, наползут на песок и станут качаться, будто сотни грозных змей.

Тогда лучше притвориться утесом и помалкивать.

— Видела, — повторила океанида. — Своими глазами.

Хрисаор уже пожалел, что затеял этот разговор. Хорошо, сына дома не было — Герион умчался в скалы разорять птичьи гнезда. Потом он собирался к стаду, побегать наперегонки с Орфом, а значит, случись дома скандал, сын его не застанет.

— Ну, видела, — миролюбиво заметил Хрисаор. На всякий случай он сделался меньше, хотя казалось бы, меньше некуда. — Бывает.

Он не любил, когда жена напоминала ему, насколько она старше. Кому приятно слышать, что любимая супруга имела удовольствие наблюдать, как тебя мать рожала? Нашла зрелище… Со всей искренностью, граничащей с простотой, которая составляла бо́льшую часть его природы, Хрисаор обругал себя за длинный язык. Устал, наверное. Месяц с лишним перестраивал дом. Болели коровы, нуждались в уходе. Герион простыл, рассопливился, а с тремя сыновними головами это хуже потопа. Ночь за ночью — жар, слезы, бессонница. Трудясь в поте лица, возясь с коровами, баюкая сына, Хрисаор время от времени бросал опасливый взгляд в небо: не брезжит ли радуга? Не собирается ли огнистый лук в разгар навалившейся страды пустить Хрисаора стрелой на другой конец мира? Оторвать от стада, дома, забот? Не выдержал, рявкнул:

«Лучше бы ее и не было совсем, этой радуги! Ни радуги, ни его самого! Его там, что ни год, убивают, а я летай…»

И добавил в сердцах:

«Всей пользы — одна собака!»

Тут Каллироя и сорвалась. Что ты несешь, да как ты можешь, да чтобы я такого никогда больше не слышала, ишь ты, лучше бы его не было, ты вообще понимаешь, что и нашей семьи тогда не было бы, и тебя бы не было, утопила бы я тебя, и дело с концом, он — это ты, ты — это он, ты вот радугу клянешь, а она, ваша радуга — пуповина, не понял, и не надо, хорошо, твоя мать тебя не слышит, небось, показала бы болвану каменному, знал бы, как она тебя рожала, что это за му́ка…

«Тебе-то откуда знать? — усомнился Хрисаор. — Ты, что ли, видела, как меня рожали? Роды принимала?!»

Задним числом пришла мысль, рубанула по затылку: зря ты это, великан. Жена, небось, о своих родах вспомнила. Океаниды рожают легко, Каллироя смеялась, уверяла, что ей это — раз плюнуть, два подобрать. Только Герион — мальчик особенный, шел тяжко. Хрисаор вспомнил, как стоял, беспомощный, на коленях возле роженицы, утирал пот со лба, втайне дивился, что Каллироя не спустилась рожать на дно океана, к матери, сестрам, опытным повитухам… Зря ты, великан, тридцать раз зря.

Тут и случилось.

— Да, — сказала Каллироя. — Видела.

И добавила чужим, срывающимся, старым голосом:

— Давно хотела тебе, дураку, глаза открыть…

* * *

Медуза рожала долго, страшно.

Одна.

Выглядывая из волн, стараясь остаться незамеченной и понимая, что это — пустое дело, что Медузе, младшей из Горгон, сейчас не до тайных соглядатаев, Каллироя нутром чуяла: на острове ни души. Старшие сестры улетели, помочь Медузе некому. Даже ободрить, поддержать, доброе слово сказать — некому.

Ударить, помешать, осы́пать бранью — тоже некому.

Время от времени, плавая у берегов Эрифии, Каллироя становилась свидетельницей бурных ссор. Сфено и Эвриала требовали от младшей сестры, чтобы та скинула ребенка. Только требования, никакого телесного насилия, попыток схватить, избить, устроить строптивице выкидыш. От одной мысли, на что способна разъяренная Медуза, если сестры вдруг забудут о том, что они тоже женщины, а Медуза забудет, что они все-таки сестры — у Сильной и Попрыгуньи каменели ноги, едва им ясно, как наяву, представлялись возможные последствия. Ноги каменели, зато губы, языки, глотки превращались в вулканы, способные утопить в пузырящейся лаве целые города.

«Ты что, собралась рожать от насильника?»

«От этого мерзавца Посейдона?!»

«Как не насильник? Не мерзавец? Он бросил тебя. Промолчал, когда…»

«…когда Зевс отправил тебя в ссылку».

«Тебя? Всех нас!»

«Залез в раковину, спрятался на дне. Не вступился, мокрохвостый…»

«…мы тут гнием заживо. А он? У него таких жен, как ты, таких детей, как твой…»

«…убей дитя. Удави во чреве…»

«…мы знаем, ты можешь…»

«…ты хочешь, ты просто еще не знаешь, что хочешь…»

«…если так, рожай. А потом убей».

«Прикончи ублюдка! Камней на берегу много, одним больше…»

«Иначе мы сделаем это сами!»

«Сделаем, клянусь! Сами…»

Когда Горгоны улетали с острова, Медуза плюнула вслед сестрам. И велела себе: рожай! Что значит, срок не вышел? Рожай, пока этих нет. «Мы знаем, ты можешь…» Я тоже знаю, вслух произнесла Медуза, за миг до того, как начались схватки. Я могу. Морские, мы такие.

Каллироя услышала.

* * *

— Я не знал. Клянусь, я даже…

— А догадаться? Головой подумать?

— Не кричи.

— Зачем тебе голова? Шлем носить?!

— Я… Они поэтому нападали на меня, да? Горгоны?

— Да.

— Я был младенцем. Они еще не знали, кто я, откуда взялся. Но их ненависть никуда не делась. Ненависть вела моих теток, направляла, ярила. Ввергала в боевую ипостась. Если бы не он, не радуга, что поменяла нас местами, мы с Горгонами никогда бы не сошлись мирным путем…

— Молчи. Слушай.

* * *

Ребенок еще не вышел, он еще только ворочался во чреве, торя себе путь наружу, но Каллироя уже видела его. Так видят только морские, присутствуя при родах морских: сквозь материнскую плоть, как солнце видно сквозь толщу вод, если смотреть со дна.

Природа, имя, возраст.

Возраста там было — срок внутриутробной жизни. Имя громкое, грозное: Хрисаор Золотой Лук. Природа… Каллироя закрыла глаза, чтобы не видеть. Не выдержала добровольной слепоты, в которой роились чудовища, открыла вновь.

Ужаснулась.

Медуза вынашивала месть.

Афина добилась ссылки. Зевс огласил неправедный приговор. Посейдон принял волю брата без возражений. Никто не вступился, никто. Обвинили, изгнали, бросили. Небось, Олимп по сей день сотрясается от громового хохота. Ничего, скоро он сотрясется так, что лишь облако пыли встанет там, где раньше высился Олимп. Надо только выносить, родить, вскормить.

Натянуть лук, направить стрелу.

«Месть надо зачать, — скажет Медуза позже, в другое время, в другом месте. — Зачать в любви и ненависти. Месть надо выносить. Тебя тошнит, а ты носишь. Болит поясница, а ты носишь. Кружится голова, а ты все носишь и носишь. И некому помочь в твоем тяжком труде. Месть надо родить. Известно ли тебе, бог, как это трудно — родить настоящую, созревшую месть? Когда приходит срок, легче умереть, чем разродиться!»

Эти мысли, каждая острее лезвия меча, эти гибельные угрозы, каждая звонче тетивы — они рвались наружу сквозь боль, пред которой блекли наистрашнейшие мучения в Аиде. Ими был напоен, отравлен воздух вокруг роженицы. Даже на расстоянии, серебряной рыбой мелькая в волнах, Каллироя слышала их, пропитывалась ядом — и не имела сил, воли, решимости бросить все, забыть, уплыть. Если раньше у дочери Океана и возникало смутное намерение выйти на берег, помочь, поддержать, рискуя тем, что Медуза сослепу, не разобравшись, сотворит с незваной помощницей злое чудо — сейчас такое желание сдулось, погасло, окаменело.

Медуза сослепу. Да, смешно. Было бы смешно в иной ситуации.

Имя, природа, возраст. Имя воина, природа мстителя, а возраст — дело наживное. Все сойдется, сольется воедино, закалится, рухнет на обидчиков. Сила, свобода, смерть. Смерть, свобода, сила. Свобода, смерть, сила. Три в одном.

«Месть, — скажет Медуза позже, там, где Каллироя, дочь Океана и Тефиды, не сможет ее услышать. — Что вы понимаете в мести, гордые и яростные мужчины?! Вы мстите быстро и беспощадно. Мстите, словно насилуете: впопыхах, не зная другой радости, кроме собственно насилия. Месть — не блюдо. Месть — не молния. Месть — дитя. Дитя под твоим сердцем».

Медуза рожала и все не могла родить. Ребенок убивал мать.

Трехтелое дитя.

Свобода, сила, смерть.

* * *

— Ну что ты такое говоришь?

— Правду.

— Это ты нарочно. Чтобы я почувствовал себя виноватым. На Гериона намекаешь…

— А ты думал, почему у нас сын такой? Ты вообще об этом думал?

— Нет. Сын как сын.

— Твоя кровь, твое семя. Твоя порода…

— Я…

— Молчи. Слушай.

* * *

Юноша в крылатых сандалиях слетел на остров, как хищная стрекоза. Вопреки тем россказням, какие вскоре наполнят мир живой жизни, у него не было щита, отполированного и начищенного так, что щит мог служить зеркалом. Зато у юноши был меч, кривой серп Крона. Клинок, которым бессмертный сын оскопил бессмертного отца, чтобы в свою очередь родить сына и потерять мужскую силу от сыновней руки. От одного вида этого оружия Каллироя едва не пошла на дно, как валун, сорвавшийся со скалы.

Принять юношу за Гермия не смог бы и слепой. Даже знаменитые сандалии не позволяли сделать это. Скорее уж можно было предположить, что непрошеный гость, грозя мечом, отобрал у бога его таларии. Не по-юношески сухой, жилистый, с головой, обритой наголо, он больше напоминал Таната Железносердого, явившегося исторгнуть душу Медузы.

Танат не является к таким, как Горгоны. Юноша был смертным, океанида не видела его имени, природы, возраста. Позже имя станет ей известно: Персей. Вспоминая случившееся на Эрифии, заново переживая чужие убийственные роды, Каллироя станет звать юношу: Персей.

Белый взгляд Медузы уперся в Персея. Камень? Нет, гость не обернулся мраморной статуей. Должно быть, Медуза видела в Персее кого-то иного, нежели просто врага, Убийцу Горгоны, как позже назовут его люди. Да и видела ли она?

— Режь, — дрогнули искусанные в клочья губы.

Персей встал над роженицей.

— Где? — спросил он.

Ни слова, ни звука сверх того. Удивление, страх, ненависть — ничего не было. Другие вопросы, угрозы, проклятья — ничего не прозвучало. Серп в руке Персея поднялся, нацелился.

— Где? — повторил кривой меч.

Слабым кивком Медуза указала на свой живот:

— Я не могу родить. Помоги или убей.

Удар был точен. Чрево Медузы раскрылось невиданным цветком, влажным от серебряной росы. Дитя рванулось наружу, ища выход, созданный не природой, но адамантовым лезвием. Дитя рванулось, и стало ясно, что рука Персея — в первый и последний раз за всю его жизнь, прошлую, настоящую и будущую — дрогнула. Клинок вспорол не только Медузу, клинок задел ребенка, трехтелую воплощенную месть.

Связь порвалась, расторглась.

Первым вылетел Пегас. На лету увеличиваясь в размерах, свобода в облике крылатого коня ринулась на восток, в мир живой жизни. Где и жить свободе, если не там? Подражая кривизне меча, белая птица взрезала облака, пустив пух по ветру, и сгинула в далеком далеке.

* * *

— Вторым был ты, Хрисаор.

— Я остался на острове.

— Ты ударил в небо радугой. Такой крутой, что она походила на столб.

— Почему я не помню маму? Персея?

— Ты упал на северной оконечности острова. Когда ты вернулся сюда, их уже не было.

— Третьим был он?

— Да, он. Свобода и сила ушли, осталась смерть.

* * *

Смертный ребенок лежал на песке. Квакал по-лягушачьи.

Мальчик.

«Ты прав, месть выжила, — скажет Медуза позже, там, где Каллироя, мать трехтелого Гериона, не сможет ее услышать, но поймет, догадается, почует правду женским сердцем. — Родилась. Она всего лишь порвалась. Если амфора разбита, лучше не склеивать черепки. Вино так или иначе вытечет».

— Не подходите! — закричал Персей.

Вероятно, он помешался. Кто угодно помешался бы на его месте. Все-таки сын Зевса был молод, слишком молод. Страшная его слава еще только ждала своего часа.

— Не подходите!

Собой он закрыл роженицу и дитя: крепостная стена, защита акрополя от вражеского нашествия. Кроме них троих на берегу никого не было. Но взгляд Персея пылал таким огнем, что верилось: есть, стоят, ждут. Требуют. Грозят.

— Назад! Вы не тронете ее!

«Я не трону», — услышала Каллироя.

Безумие Персея было живым, плотским, явственным; оно превращалось в насилие над случайной зрительницей. Океаниде примерещились двое у сыпучей, изменчивой черты, где вода с шорохом набегала на песок и гальку. Сероокая дева в шлеме, сдвинутом на затылок. Легконогий юнец со змеиным жезлом. Сова и олива; ложь и лукавство. У видений нет имени, возраста, природы, но Каллироя, задохнувшись, домысливала все, на что указывал легчайший намек.

Призраки отвернулись. Они старались не глядеть в сторону измученной Медузы, потому что Персей, не в силах порвать тенета безумия, как Танат не мог порвать золотую цепь, считал, что эти двое испугались бы бросить взгляд на Горгону. Бессмертная плоть уже затягивалась на месте разреза, краска возвращалась на щеки роженицы. Но вряд ли младшая Горгона была сейчас опасней тех медуз, которых море выбрасывает на берег, чтобы солнце высушило студенистую кляксу.

«Рази! — услышала Каллироя. — Что ты медлишь?!»

Никто не кричал, не требовал. Это она вообразила, придумала. Нет, это вообразил Персей. Богам нет хода за грань Океана, зато сюда открыта дорога подвигу, долгу, цели, чувству справедливости — мести, наконец! — всему, что принес с собой Персей, что воплотилось в нем, выплеснулось наружу, приняв облик олимпийцев, разъяренных непослушанием. Живое противоречие рвало героя на части, резало по живому острей адаманта.

— Не подходите!

Битва с призраками не продлилась долго; как, впрочем, и все битвы, в каких позднее участвовал Убийца Горгоны. Меч вернулся в ножны. Взгляд стал осмысленным, ледяным. Без колебаний, не спрашивая, что ему делать и как поступить, Персей поднял лишившуюся чувств Медузу на руки. Присел, сохраняя равновесие; взял и мальчика. Прикрыл краем плаща, перехватил поудобнее. Кто другой упал бы под такой ношей; Горгофон[33] устоял.

Когда они взлетели к небесам, Каллироя проводила их взглядом.

* * *

— Теперь ты понимаешь?

— Он — это я. Я — это он. Они — это я.

— Так говорят боги о том, что входит в их природу. Храмы — это я. Реме́сла — это я. Гора, земля, вода, облако — я. Молния, трезубец, копье — я. Ты — Хрисаор Золотой Лук. И все-таки Хрисаор Золотой Лук — это вы трое. Таким тебя вынашивала Горгона Медуза, Ужасная Владычица, Прекраснейший Ужас[34]. Теперь тебе ясно, почему я взвилась, когда ты сказал: «Лучше бы его не было совсем…»?

— Ты сказала, она вынашивала месть.

Каллироя не ответила. Села, заплакала.

Хрисаор кинулся утешать: грубо, неумело, по-великански. Знал: впустую. То ли мужнины утешения — так себе лекарство, то ли женщины всегда плачут, излив гнев, и должны потратить все слезы до последней капли, иначе не успокоятся. Мало опыта, мало. Одна-единственная женщина за все годы, на всю жизнь.

Теток он в расчет не брал. Горгоны, случалось, залетали в гости. Но Горгоны никогда не плакали. Во всяком случае, не делали этого при племяннике.

Утешения — дело долгое. Радуга не позволила ему довести дело до конца.

Эписодий тридцатый