Наконец, когда здесь осталось совсем уже мало людей, они вдруг ушли все сразу. Это был один из самых загадочных приступов психоза, которые случались так часто в течение последних войн. Их с одинаковым успехом можно объяснить как фанатической одержимостью, так и душевным расстройством. Людей вдруг охватил какой-то ужас перед развалинами, horror ruinarum. Эпидемий этого психоза распространилась с ужасающей быстротой и заразила всех. Бог его знает, какие древние воспоминания она пробудила, какие страхи перед местью пенатов, оставшихся без крова! А вскорости, разумеется, появились и пророки, начавшие вопить: «Прочь отсюда! Прочь отсюда! Есть еще страны и материки, где нет развалин!» И вот люди кинулись бежать — голодное, оборванное, безумное стадо. Они старались держаться подальше от городов, чтоб избежать вида развалин. И разоряли те глухие уголки, которые до той поры избежали разрушений. Я видел их разрозненные группы, когда бродил, прячась, по берегу Мессинского залива. Они, по-видимому, разыскивали девственный лес или необитаемую равнину. Куда они выбрались? Не знаю. Могу лишь сказать, что часть из них попала в Сицилию как раз тогда, когда там началось большое землетрясение. Те же немногие, которых я еще застал здесь, уже дошли до настоящего безумия. Они попрятались в уцелевших домах и умерли там от голода, ибо не отваживались выйти.
Надо сказать, что на первых порах эта жуткая психическая атмосфера делала мое пребывание здесь очень тяжелым. Потребовалось все напряжение воли, чтоб не поддаться воздействию среды. Еще немного — и я тоже убежал бы отсюда. К счастью, самый тяжелый душевный кризис я пережил уже в Авеллино, так что сюда прибыл более или менее здоровым. Постепенно я свыкся с местом. И вот теперь я здесь и здесь останусь, назло всем бесноватым призракам развалин!
Пока я пишу, маленькая Амика пытается своими молодыми зубами покусывать мою бороду, словно она соломенная. Не правда ли, Амика, мы не боимся развалин и останемся здесь, что бы нас ни ожидало?
Ранней весной прошлого года, роясь в развалинах одного барского дома близ Спирито Санто, я натолкнулся на интересную находку: это была большая частная библиотека. Дом, разумеется, был полностью разрушен, однако библиотека все-таки уцелела. Две высокие бетонные стены упали друг на друга таким образом, что образовали над ней как бы шатер. И никто не догадался искать под ним поживы.
Казалось бы, для человека в моем положении это необычайно счастливая находка. Но, по совести говоря, я уже отвык развлекаться чтением. Мои шершавые мозолистые руки так долго имели дело с грубыми предметами, что уже разучились держать книгу в изящном переплете. Да и вообще книги теперь не очень-то меня привлекают. Я, правда, люблю размышлять, но чтобы размышлять под впечатлением книги, нужно иметь терпение и время. Все мои нынешние мысли зарождаются случайно, из внутренних побуждений, как бы непроизвольно. А в книгах столько намеренного, нарочитого, неискреннего! Сразу видишь, что у автора есть в жизни только одно дело — думать. И он отображает не смысл жизни, а жизнь мысли. Но это очень ограниченная жизнь.
Все же я время от времени захожу в эту библиотеку, роюсь в книгах и уношу домой то, что кажется интересным. А с тех пор как появился Данет, я перевозил книги целыми грудами — и для чтения, и для топлива. А сейчас я особенно нуждаюсь и в том и в другом, так как осенью приходится много сидеть дома, и промозглая сырость пробирается даже в жилье.
Восстанавливая забытые знания, я читаю по складам латинские тексты, одолеваю с грехом пополам итальянцев да испанцев и других писателей, чей язык мне знаком лучше.
Но все-таки чтение не доставляет мне полного удовольствия, и главная причина этого — сама литература. Передо мной все четче и четче вырисовывается духовный облик бывшего владельца найденного мною добра. Это какой-то человек fin de siècle’я[4], зажившийся в нашем веке. В подборе его книг отразился необычайно жеманный вкус, предельно оторванный от современности и разума. Эти книги — словно голоса с Сириуса, настолько они чужды тому миру, в котором я живу. А может быть, сейчас всякая литература производила бы на меня такое впечатление?
И есть еще одно — уже более личное. Вкус этого книголюба и замечания, оставленные им на полях, выражают прямо-таки болезненный страх перед грядущей катастрофой. Подобно римской знати времен упадка, он тоже ищет и находит приметы вырождения мира. Тут необычайно много литературы, посвященной изучению всевозможных психозов. Будто и у него самого что-то непрерывно болело. А это-то больше всего раздражает меня и злит. Хозяин книг чем-то напоминает мне меня самого, хотя я и считаю, что нахожусь в полном душевном равновесии. Или в моей душе таятся и другие крайности, свойственные ему? Вот было бы ужасно выявить свою внутреннюю сущность даже не с помощью какого-либо писателя, а с помощью его читателя!
Чтобы освободиться от нервной неустойчивости, стараюсь найти для чтения что-нибудь погрубее. Настоящую радость доставила мне «Похвала глупости» старины Эразма. А ведь он жил отнюдь не в самое мудрое и спокойное время, хоть это время и было более мудрым и спокойным, чем наше. И превозносить глупость своей эпохи за то, что лишь она вносит в жизнь свежесть и веселье, — это не так плохо придумано, даже если принимать все сказанное впрямую. Ибо здоровая и солидная глупость при всех условиях вещь более успокоительная, чем вечное самокопание. Но достичь ее не легко даже Данету, который вздыхает на своей подстилке из старых газет.
Нынешняя зима ветрена и неласкова. Выходить можно лишь в овечьем тулупе, какие, бывало, носили пастухи из Абруццо. Над побережьем Виа Партенопе ревет буря, а у мола Сан-Виченцо клокочет белая пена штормовых волн. И по огрызкам пальм еще хлещет ливень!
Уже смеркается. Я возвращаюсь домой с добычей на плече — с большим крабом, выброшенным на берег. Впереди чернеет, словно каменоломня, та часть города, в которой я живу. Стены высятся так близко одна от другой и улочки такие узкие, что кажется, будто развалины не могут обвалиться. Даже и не разберешь, какие дома разрушены, а какие уцелели, — все они остались такими же мрачными, как были.
Я сворачиваю в этот лабиринт, пробираюсь через проход, заваленный всяческим хламом (откуда-то доносится жуткая вонь — уж не труп ли это!), и ныряю в свою трущобу. В трактире темно, но я по слуху определяю, что скотина здесь. В кухонном очаге тлеет слабый огонек. Я зажигаю от него глиняный помпейский светильник, подобранный мною в Национальном музее, и приступаю к своим вечерним хлопотам. Однако вечер долог, и заполнить его нелегко. Я пробую читать, потом лежу при свете и разглядываю черные стены, а затем гашу светильник. Где-то скрежещет на ветру железо, отставшее от крыши. А сон все не идет и не идет.
В это бессолнечное и мрачное время года мне вспоминается осень на моей далекой родине. Чем короче и темнее становились там дни, тем ближе к дому держались люди. Это место объединяло и утешало их в ненастное время. А здесь, даже когда я дома, мои мысли все время кружат лишь вокруг моего беспросветного одиночества.
Теперь я понимаю, что меня беспрестанно угнетает. Тоска по человеку. Но я хорошо знаю, что стоит мне услышать за стеной шаги, как я мигом схвачу острогу и притаюсь за дверью (то же самое сделал бы, вероятно, и тог, другой, заметив мое присутствие). Ибо мы привыкли видеть в человеке только хищника, только дьявола. Так же, вероятно, реагируют друг на друга и настоящие хищники при встрече в лесу. Но, несмотря на это, я тоскую по человеку!
Ведь он когда-то существовал и, должно быть, еще существует. Я помню его по своей юности, да и много позже читал о нем в книгах. Поэзия, музыка, самопожертвование и другие проявления гуманности — ведь все это было, ведь всего этого не могло быть без человека. Ведь все это существовало лишь в силу людских взаимоотношений. И если бы люди не собирались вместе, вряд ли рассказывались бы сказки, устраивались бы концерты, вряд ли зарождалась бы любовь, такая порой красивая. Одни животные могут довольствоваться только тем, что живут. Надо же мне было попасть в эту жестокую, животную, безлюдную эпоху!
Каково мне сознавать, что я еще не так стар! Даже мой отец мог бы еще быть жив. В юности я видел людей своего теперешнего возраста: они были в расцвете сил и работоспособности, а некоторые из них — почему бы и нет? — даже обзаводились семьей. Странная мысль! Но я, человек с удручающе длинным прошлым и без всякого будущего, чувствую себя в своем одиночестве всего-навсего седоголовым хромым стариком. И некому это оспаривать, хотя бы из любезности! Любезность! Да, любезничать с самим собой может, пожалуй, только фигляр! А мои козы и осел не нуждаются в любезностях, еще менее они способны их отпускать. Это ведь старая истина, что человек отличается от животных еще и тем, что только он единственный умеет врать.
Увижу ли я когда-нибудь еще это подобное себе существо — лживое и искреннее, беспощадно-жестокое и готовое на самопожертвование, способное не только на бессмысленные разрушения, но и на созидание нового?
Совсем недавно я жаловался на одиночество и тосковал по человеку. С тех пор я успел обнаружить такие поразительные вещи, что окончательно потерял покой.
Дня два назад, поднявшись на Каподимонте, я нашел свежую апельсиновую кожуру, причем в таком виде, какой может ей придать только человек. Она была разорвана на соединенные внизу меридианные дольки и наколота на ржавую пику железной ограды, окружающей замок. Думаю, что такое не может случиться в природе само по себе…
А сегодня, когда я опять рылся в развалинах Национального музея, до меня вдруг донесся звук, похожий на звон копыт. Я поспешно спрятался за стену. И увидел из-за нее одинокого всадника, неторопливо ехавшего по улице, — время от времени он останавливался и оглядывался по сторонам. Молодой и с красивой осанкой, он все же оставлял в целом дикое впечатление. Но несмотря на все свои опасения, я бы все-таки вышел и дал о себе знать — настолько я мечтал о человеческом обществе, — если бы вдруг не заметил, что перед всадником на лошади лежит девочка-подросток со связанными руками. По лицу ее, выражавшему отчаяние, струйкой стекала кровь. Вскоре они исчезли из виду, скрывшись за развалинами…