Апулей ЗОЛОТОЙ ОСЕЛМетаморфозы в одиннадцати книгах
Апулей
Немного достоверных сведений сохранила история об одном из самых замечательных писателей II века н. э. — Апулее. Мы не знаем точных дат его рождения и смерти, не в состоянии установить хронологию его творчества, нам неизвестно полностью даже его имя (Апулей — это только родовое имя, нечто вроде фамилии). И все же мы отчетливо представляем себе этого человека (не только писателя, но и человека!); нам понятны его страсти, его привязанности и антипатии; вся его сложная и противоречивая натура, равно как и отличающееся теми же качествами творчество, поддается истолкованию и объяснению. Двум обстоятельствам обязаны мы этим: яркой индивидуальности писателя, запечатлевшейся в каждой его строчке, и в то же время удивительной типичности характера самого Апулея для его времени. Плоть от плоти своего века, любимый сын его, он впитал в себя всю ту эпоху со всеми ее пороками и достоинствами, старческой мудростью и детской наивностью, жестокостью и сентиментальностью. Нет, он больше чем сын века, он его близнец — до такой степени схожи они во всем; потому-то и восстанавливаются с такою легкостью в портрете писателя многие стертые временем черты.
II век н. э. считается периодом максимального расцвета и могущества Римской империи. Отошли в прошлое кровавые времена императоров Калигулы и Нерона, свирепые репрессии Домициана, покровителя доносчиков и повелителя льстецов, угодливо именовавших его «господином и богом». Пришедшая к власти в 96 году династия Антонинов принесла, наконец, жителям империи долгожданный покой и избавление от страха неожиданно потерять имущество, честь, а то и жизнь. Внутри государства воцарился мир, восстановилось согласие между императором и сенатом, победоносные войны и умелая внешняя политика императоров новой династии вернули Риму его пошатнувшийся было престиж. Возрастает экономическое и политическое значение провинций. Провинциальные города становятся крупными промышленными и торговыми центрами. Развитие обмена связывает самые отдаленные друг от друга уголки империи. Пурпур и ювелирные изделия Сирии можно было купить и в африканском Карфагене, и в испанском Гадесе, и в галльской Массилии; Африка снабжала Рим хлебом и маслом, из Испании вывозились металлы, даже далекая Галлия начинает экспортировать изделия своих ремесленников, успешно конкурирующие с италийскими товарами. Провинциальная знать и богачи возводятся императорами в сенаторское достоинство, привлекаются к управлению государством. Даже среди самих императоров нередко попадались провинциалы. Огромная империя во всех отношениях консолидируется, отдельные части ее начинают сливаться в единое целое.
Но время Антонинов было одновременно и эпохой начинающегося упадка античного мира, античного рабовладельческого строя. В тревожных симптомах недостатка не было. Все вместе взятые, они недвусмысленно предвещали новые бури и потрясения — тяжелый кризис начала III века.
Низкая производительность, невыгодность рабского труда становилась все более очевидной в связи с резким уменьшением притока рабов, начавшимся еще в прошлом веке. Развиваются колонатные отношения (колонат — сдача земли в аренду мелкими участками); разорившиеся свободные землевладельцы, арендуя землю у богачей, принуждены платить своим хозяевам «оброк», в чем усматривается зародыш феодальных отношений, складывающихся в недрах рабовладельческого общества. Параллельно развитию провинций идет оскудение хозяйства самой Италии.
Процесс превращения римских граждан в бесправных рабов императора неуклонно продолжается. Представители старых сенатских родов, носители идей республиканской оппозиции, больше не существовали; политические традиции сенатского сословия доживали свой век. Власть императора становится все более неограниченной, и уже при Адриане начинает складываться та юридическая норма, классическая формула которой возникла несколько позже: воля принцепса — закон. Цезари душат свободу медленно, исподволь, но тяжелая их рука уже чувствуется повсюду: императорские чиновники вмешиваются во все мелочи жизни городов, всемерно ущемляя их автономию, отбивая у граждан всякий интерес к общественной жизни.
Однако ни в чем признаки надвигающегося кризиса не проявлялись так отчетливо и так угрожающе, как в области идеологии. Консолидация империи привела к оживленному культурному обмену между провинциями. Римская и эллинская образованность, латинский и греческий языки становятся достоянием сравнительно широких слоев общества, причем не только свободных, но, в известной степени, даже рабов. Элементы древних восточных культур просачиваются в греко-римскую цивилизацию. Возникает какой-то причудливый синтез, какая-то новая цивилизация, отличительными чертами которой были синкретизм и космополитизм. Люди, подобные Апулею, живо и непосредственно ощущали единство империи, нередко утрачивая при этом связь с родной почвой.
Синкретизм сближает и смешивает самые разнообразные, а зачастую и прямо противоположные вещи и явления. Десятки радушно принятых Римом божеств из пантеонов всех племен и народов сливаются в несколько «верховных» богов и богинь, которых все же больше чем достаточно для одного Олимпа, и приверженцы различных учений ожесточенно грызутся друг с другом.
Различия между философскими школами сглаживаются: натурфилософия, теория познания, диалектика единодушно сдаются в архив за ненадобностью, и на почве этики стоик мирно встречается с эпикурейцем. Всеобщая тенденция к слиянию и объединению не обошла и литературу: теперь уже целесообразнее говорить об одной античной литературе, а не разделять ее на греческую и римскую. Процессы, идущие и в той и в другой, едины и приводят к единым результатам. К тому же и римлянам случается писать по-гречески (Элиан) и грекам по-латыни (Аммиан Марцеллин), а иные писатели (и первый среди них Апулей) одинаково хорошо владели и тем и другим языками.
Но те черты «новой цивилизации», о которых говорилось выше, лишь в самой общей форме отражают сдвиги и изменения в идеологии античного рабовладельческого общества. Внутри же была разъедающая душу смесь скепсиса с легковерием, цинизма с восторженной религиозной мистикой, смутного страха перед будущим с пышной словесной мишурой. Люди устали от борьбы, боялись ее. Им не нужна была больше свобода, политические права, карьера великого государственного мужа. К чему рваться так высоко? Воздадим кесарево кесарю, достаточно с нас и того, что останется. Постараемся разбогатеть и вволю насладиться благами существования, спокойно наблюдая со своего удобного и надежного места, как страдают и гибнут наши менее удачливые собратья. Нет, они тоже не Кориоланы и не Катоны, эти неудачники, они — ровня нам, их страсти — это наши страсти, — так рассуждало большинство современников Апулея. В жизни и литературе рождался интерес к обыденному, к маленьким людям, их вкусам, их переживаниям.
Надвигающийся кризис и неизбежность крушения этой временной стабилизации мира и благополучия присоединяли к вызванной ими социальной апатии ощущения глубокой тревоги, мучительного в своей неопределенности и видимой беспричинности беспокойства. В этом был источник и переходящего в цинизм ядовитого скепсиса, особенно характерного для образованной верхушки общества, и наивного, легковерного увлечения мистикой во всех видах. Большим успехом пользовались мистические философские учения — неопифагореизм и новорожденный неоплатонизм, огромное число последователей приобретали всевозможные восточные (сирийские, малоазийские, египетские) культы, отличавшиеся то оргиастическим неистовством, то головоломной символикой сокровенного учения, то таинственными посвящениями (мистериями), к которым допускались лишь немногие избранные. И жрецы всех этих богов (а среди них и проповедники христианства, которое было тогда всего лишь одною из многих подобных ему монотеистических сект) сулили людям избавление от страданий, освобождение из-под власти слепой, безжалостной судьбы и «жизнь вечную». Предлагаемая ими «пища духовная» шла нарасхват: отчаяние и растерянность царили не только в верхах, но охватили все общество целиком, не исключая и рабов. Не было такой силы, которая могла бы преградить дорогу этой мутной волне мистицизма и грубых суеверий, захлестнувшей античный мир. Те немногие, кто, подобно великому современнику Апулея — греческому сатирику Лукиану, сохранили трезвость мысли и веру в разум, могли только осмеивать тупость и легковерие своего поколения, но им нечего было противопоставить иррационализму большинства, они сами потеряли почву под ногами и не могли указать пути другим.
Литература шагала в ногу с веком. Она уже давно отказалась от стремлений поучать и наставлять (мы не принимаем здесь в расчет литературу новых религиозно-философских течений и сект), ее делом стало развлекать читателя и слушателя. Пожалуй, слушатель должен быть даже поставлен на первое место, так как публичное выступление было едва ли не основной формой общения писателя со своим читателем. Недаром такую огромную роль играет риторика (теория красноречия) в литературе императорского времени. Риторика лежит в основе важнейшего литературного движения той эпохи — так называемой «второй софистики», родиной которой была Греция.
Название «вторая софистика» отражает претензии приверженцев нового направления в литературе на большую общественную роль воспитателей молодого поколения, формировавших его этические и политические воззрения, — роль, подобную той, что играли некогда Протагор, Горгий, Гиппий и другие софисты V века до н. э. Беспочвенность этих претензий очевидна, но в одном отношении они все же справедливы: ораторы II века продолжили и развили стилистические традиции «первых софистов». Стремясь к максимальной выразительности, к тому, чтобы потрясти слушателя силою своего темперамента и в то же время порадовать его слух безупречным изяществом формы своей речи, ораторы эклектически (в духе века) смешали принципы различных стилистических направлений прошлого. Пышная торжественность, лирическая задушевность тона, любовь к смелым новшествам сочетались с интересом к древности, к архаическому языку и строгой экономности классиков старой литературы. Форма становилась самоцелью: не так уж существенно было, что говорит оратор (да и что особенно интересного мог он сказать, если любой намек на злобу дня расценивался императорской властью как признак неблагонадежности), важно было, как он говорит. Речь превращалась в декламацию, оратор осыпал собравшихся градом изысканных метафор, сравнений и созвучий, точно размеренных параллелизмов, резких антитез и других риторических фигур, изумляя их потоком новых, только что придуманных, или, напротив, древних и поэтому торжественно звучащих слов, очаровывал красотою дикции и плавностью движений. Случалось, что речь его переходила в пение, а жестикуляция — в танец. Говорил же такой оратор о чем угодно. Пересказывал анекдоты, вспоминал забытые мифы, описывал дальние и неведомые страны, редких, заморских животных, памятники искусства, восхвалял богов и людей (особенно знатных или богатых), не гнушался и забавными парадоксами вроде похвалы плеши, дыму или перемежающейся лихорадке.