— Видишь? Давай ее сюда, — продолжала распоряжаться игуменья.
Марфа бережно поставила шкатулку на стол. Вложила икону на место и встала в ожидании дальнейших указаний. Игуменья, торжественно перекрестившись, медленно приподняла крышку шкатулки. Марфа закрыла глаза — так неожиданен и нестерпим был волшебный сноп переливчатых искр, брызнувший оттуда.
— Тайна сия велика есть, — слышала она, не открывая глаз, сиплый голос игуменьи. — Помнишь, клятву давала? Настала пора тебе свое назначение выполнить… Да ты спишь, что ли? — окрикнула она Марфу.
— Слушаю, матушка, — открыла глаза Мезенцева.
— Вещи эти завернешь в вату и в плат освященный. Потом зашей в клеенку, а поверх — в парусину просмоленную. Шкатулку пустую на место поставь. Внутрь высыпь вот это. — И она ткнула скрюченным пальцем в коробку, стоящую на подоконнике. — Там бисер. Ну, давай с богом.
Трясущимися руками Марфа стала доставать пригоршнями содержимое шкатулки и выкладывать на стол, стараясь смотреть в сторону, а иногда и вовсе невольно закрывая глаза.
А игуменья, навалившись тучной грудью на стол, горящими от возбуждения глазами разглядывала мерцающие в тусклом свете лампад драгоценности. Дряблые отечные щеки ее горели лихорадочной синевой.
— Эка брошка-то богатая! Изумруд-от так и горит, так и горит огнем неземным среди искорок бриллиантовых… Подвески-то сколь баски! На портретах ее, матушки-царицы, видала… Да бережней ты, дура! — прикрикнула она на Мезенцеву, когда та выронила что-то из трясущихся рук на пол.
— Ожерелье бриллиантовое с камнем аметистом. Богатство-то какое! Сотни тыщ, поди, стоит… — продолжала игуменья, положив свои крупные руки на стол, почти касаясь ими сокровищ и царапая ногтями скатерть. — Аметист — архиерейский камень. У архиереев в митре первое дело аметист. И на посохе тоже. Сыздавна так идет. Слыхала, что и у католических владык тако же. Кардиналу новому папа римский допрежь всего кольцо с аметистом дарил — с назначением тебя, дескать. Ране-то, в старые времена, говорят, цена ему была такая же, как алмазу… А еще будто, кто к винному зелью пристрастен, камень этот жаловали. Поверье такое есть — аметист от пьянства спасает, пары винные в себя вбирает. Отсюда и прозвание ему греки дали — непьяный камень. Может, поэтому носили его епископы, грешно им пить-то. Погоди-ка… — оборвала себя игуменья. — Еще одно присовокупить сюда надо.
Она с натугой поднялась с кресла и, опираясь на встречные предметы, добралась до аналоя, стоящего перед киотом. Откинув покрывало, приподняла наклонную крышку его, достала из потайного ящика кожаный мешок и высыпала из него на стол груду золотых и серебряных, усыпанных драгоценными камнями, вещей.
— Гермогеново да Варнавино добро, епископов наших тобольских, — хрипела игуменья, перебирая вещи. — Наперсный крест с жемчугами да изумрудами. Еще — с аквамаринами. С александритом, что ночью, при лампаде, красным огнем сияет, а днем — зеленый. Любили владыки камешки баские… Панагия с рубинами, на золотой цепи — патриаршья награда. Еще панагия, эта с жемчугом. Перламутровая, с бриллиантами… Кажись, к коронованию Варнаве даденая. А это вот мой крест, игуменский, купчиха Лыкова при доброхотном вкладе своем в монастырь преподнесла. Мужа со свету сжила, угару в комнату его ночью напустила, вот и замаливала грех-то. Зато сама хозяйкой стала, приказчика, с коим давно путалась, в мужья взяла… Завертывай все вместе — и царское, и наше. Полежат вместе, не подерутся, — осклабилась она.
Непослушными, словно одеревеневшими руками Марфа, подчиняясь подсказам игуменьи, завертывала вещи. Все эти сверкающие броши, подвески, кольца, часы при прикосновении к ним словно жгли руки, и она не раз испуганно отдергивала их, зажмуривалась. А игуменья сипло, зловещим шепотом продолжала свои наставления:
— Куда спрятать — сама решай. На меня теперь не рассчитывай. За мной послезавтра придут. Селафаила, дура, прости меня господи, потиры золотые куда-то спрятала, а куда — забыла. Чека с меня требует, а я бы и отдала, да где возьму. Обыском всеобщим грозят. В монастыре пока сей сверток прятать нельзя. Поедешь снова в деревню и увезешь с собой. Пуще глаза храни, ни на шаг не отходи. С ним, добром-то, и спи. А как заслышишь, что успокоилось у нас тут, вези обратно. А лучше бы… — приостановилась она, задумавшись. — Обитель все одно в покое не оставят. Надо другое место искать. И думаю я вот что. Обратись-ка ты от моего и от своего имени… тебя-то уж он уважит, — криво усмехнулась она, — к Василию Михайловичу, к Томилову. Мужик он верный — честный, твердый, богобоязненный, в новую власть не верит, старой ждет не дождется. Дом у него свой, с виду не броский, а добрый, надежный. Сам Василий-то не из крупных воротил, да и притих вовремя, на него с обысками да конфискациями не пойдут, не та птица. Серой пичугой сокол прикинулся. Ему в самую пору такую святыню хранить… А впрочем, как знаешь — вся надежда теперь на тебя и ни на кого более. Помни: об этом знаем только мы с тобой, что передаю я тебе все это. Ни одна душа не знает. Ни из наших, ни из мирских. Новую клятву не беру с тебя, и той хватит.
— Ой хватит! И после смерти, наверное, помнить буду, — простонала Марфа.
Когда все было кончено, сверток был плотно упакован, в окно проглянул жидкий рассвет, в приемной, через комнату, завозились келейницы. В корпусе напротив замигали огни — монахини подымались к заутрене.
— Пора… — забеспокоилась игуменья, прислушиваясь к звукам просыпающейся обители. — Накинь платок, так чтобы никто не узнал тебя, если и встретит. А лучше — никому на глаза не показывайся. Иди через сад к задней калитке. Вот ключ. А там в леске подожди, я подводу пошлю.
Час спустя Марфа ехала по прибитой ночным дождичком дороге, дрожащими руками прижимая к себе мешок с тяжелым узелком на дне его.
Вот когда начались они, подлинные мучения. Когда иной раз и жизни не рад, нося ежечасно, ежеминутно знойную тревогу за судьбу доверенной святыни, за клятву страшную, за ответственность перед богом и перед тем, кто придет потом и потребует…
Вернувшись, спустя чуть не месяц, из своего села, Марфа в Тобольске Томилова не нашла: уехал под Обдорск потихоньку сбивать рыбацкие артели к весенней путине, меха у туземцев скупать. Ожил Василий Михайлович, в рост снова пошел.
А где хранить? Сперва в келье у себя держала под половицей и, бродя по лесу, по монастырю ли, по городу, все приглядывалась, где бы схоронить надежно кладь опасную. Каждый дом, каждую лесенку, каждый камень осматривала с этой мыслью — словно наваждение. «Уж не рехнулась ли я?» — думала она порой.
В могилу свежую усопшей монахини Таисии зарыла однажды. А неделя прошла — не утерпела, выкопала и обратно принесла: как магнитом к могиле ее тянет, все около нее крутится, подозрения навлечь можно.
А тут, как на грех, как-то под утро спросонья толстая Препедигна в соседней келье во весь голос заорала: «Обыск! Чека идет!» Не помня себя, выбежала на огород Марфа, прижимая к груди под рубашкой узелок, ценой сорванных ногтей добытый из-под половицы. Бросила его, не соображая, что делает, в колодец.
Бросить-то бросила, а достать как? Вот и вокруг колодца стала ходить, как приклеенная, хоть колодец-то заброшенный, давно уж никто из него воду не берет. С тех пор как кошка в нем утонула, другой выкопали, поближе.
Тут подошла зима, занесло огород снегом, и несколько успокоилась Марфа — кто зимой к тому колодцу пойдет? Однако каждое утро бежала смотреть, нет ли следов на снегу, не шастал ли кто в ту сторону.
Побывала за это время и у Томилова. Поведала про мороку свою, про наказ игуменьи покойной. Василий Михайлович сосредоточенно выслушал, пообещал помочь весной, достать узел из колодца. Но на предложение взять себе на сохранение ответил уклончиво — там-де видно будет.
Снова потекли для Марфы то спокойные, то тревожные дни и ночи. Когда временами казалось, что вот лежит он себе на дне колодца, этот злополучный узелок, и никакой человечине нет до него дела, значит, нечего волноваться и изнемогать от страха, можно спать спокойно и безмятежно. А иногда накатывала гнетущая тоска и какая-то сумасшедшая, изводящая душу тревога. Темной ночью просыпалась в поту от ноющего под сердцем страха и бросалась к окну, вглядывалась в узенькое оконце кельи, сквозь переплет тополиных ветвей на белую пустыню огорода. Долго стояла босая, вцепившись руками в косяк окна, слушая гулко стучавшее сердце.
По весне Василий Михайлович достал узелок и вычистил заодно колодец — за этим-де и приходил. Но принять клад к себе опять отказался — дома бывает сейчас редко, все больше в разъездах, мало что может случиться в отсутствие. Марфа снова унесла узел в келью. Сказавшись больной, подолгу, неделями не выходила на люди.
А тут подошло и то, чего все опасались, но о чем давно поговаривали, — решение о закрытии монастыря.
Зажужжала обитель, как пчелиный рой, резко разделившись на два лагеря. Одни, смиренно шепча молитвы, собирали тощие узелки и разбредались по селам, заимкам, по городу — к родственникам, к знакомым, к тем, кто может дать угол. Кто помоложе — шли в прислуги, на промыслы, в кустарные мастерские, сбросили рясы, смешались с толпой мирских рабочих людей.
Другие сопротивлялись как могли, забаррикадировались в кельях, позакрывали на тяжелые замки церкви, склады, мастерские, пряча все подручное. Но с Чека шутки плохи — наиболее ретивых саботажников взяли под стражу.
Под одну такую «зачистку» чуть не попала и Марфа, сиднем сидевшая в своей келье в ожидании выхода из положения. Завидев входящих в монастырь чекистов, накинула платок, уложила узелок в корзинку и — в чем была — черным ходом выбежала во двор. Огородом пробралась к задним воротам и кинулась берегом реки в город. Версты через две, когда купола монастырских храмов скрылись за пригорком, остановилась перевести дух и присела. Мутный Иртыш лениво лизал прибрежную гальку у ее ног. Визгливо голосили чайки, словно крича Марфе: «Чего уселась? Поди прочь!» Она тоскливо смотрела на водную гладь, на щепки и куски коры, беспомощно, как слепые щенки, тычущиеся в берег, и чувствовала, как все тело ее, вся душа наливается отчаяньем.