В тогдашние дни Мария Федоровна участвовала во всех добрых делах молодоженов, и казалось, что так будет вечно. Однако сперва кто-то (Павел? Екатерина?) решил отправить князя на военную службу, а потом отослать его вице-губернатором в Пензу.
«Думал ли я, – писал он, – что как только Павел из наследников превратится в императора, то откажется устраивать наши судьбы? Императрица многим раздавала вотчины, но ни я, ни жена моя не удостоились его щедрости, и Мария Феодоровна изволила назначить моей жене из кармана своего только триста рублей пенсии в год. Можно ли назвать такую милостыню благодеянием, особливо тогда, как простые прислужницы получали по двести и по пятисот душ? Я служил и жил в Москве, терпя всякие недостатки, чтобы выбраться из “захудалости”».
Как был захудалый князь, так им и остался. И опять он подумал о своем сроднике – богаче Шереметеве. Богат, как Крёз, а помощи никакой. Или до сей поры считают виноватым его деда в бедствиях Натальи Борисовны?
Кто-то позвонил – оказалось, Мусин-Пушкин. Славный человек. И князь тут же вскочил к нему навстречу и дал волю своему негодованию. Сперва чокнулся бургундским и опять о своем:
– Меня злит этот богач, этот обольститель Москвы граф Шереметев… А по городу уже идут сплетни и забобоны. Он пригласил в свой Останкинский театр нашу группу и показал пьесу «Нина, или Безумная от любви». Чтобы его любимая певица «поучилась» у моей Евгении. Ха-ха!
– Побойся Бога, Иван Михайлович, ведь Параша Жемчугова – лучшая певунья, все называют ее Соловушкой. Да и стоит ли завидовать или сравнивать певиц? Твоя Евгения – тоже чудо природы! – как всегда с ясным взором и спокойным лицом, говорил Мусин-Пушкин. – Может быть, тебе не по нраву то, что Павел Петрович, став гроссмейстером Мальтийского ордена, не тебя, а графа сделал ученым секретарем?
– А как в театре сделалось? – не унимался князь. – Послушай. Решил я отцу своему показать, как поет Евгения, пригласил в Останкино, всей семьей пришли. Пела Евгения в опере «Нина, или Безумная от любви». Она, конечно, лучшая Нина. Я даже дал ей второе имя – Евгения-Нина. И билетами мы стали распоряжаться.
– Значит, вы стали совершенными «хозяевами спектакля»? – удивился Мусин.
– Мы не из раболепного угождения, не по богатости – нет! Мы сие делали из самостоятельности и младшего Крёза не тешим! – опять закипел Долгорукий. – Так что, удержав за собой полное господство в его театре, мы назначили репетиции, а он сам, сидя за фортепиано, управлял оркестром. Играли моя жена и сестра моя меньшая… Хоры составлялись из графских певчих… Но тут явилось новое искушение, приехал Потемкин, и мы, конечное дело, дали ему билет… Шереметев не так уж был задет. Он сидел в царской ложе рядом со своей любимой певицей…
– Не то тебя задело, – мягко заметил Мусин, – что пела крепостная актриса, а то, что вы должны были ей хлопать, кланяться. Ох и лукавы, переменчивы актерские нравы! Не то что в науках.
Разговоры разговорами, но, к счастью, сохранились записки князя, в которых он написал об этой истории:
«Мы приехали с женой моей в Москву, в отпуск из Питера, после того как жена моя удачно сыграла там “Нину”. Графу захотелось, чтоб мы эту оперу сыграли у него, дабы любимая его певица нагляделась на игру жены моей и заняла бы ее искусства. Он тогда всячески ходил за нами, чтоб мы его этим одолжили. Батюшке моему хотелось видеть, как жена играет, а другого случая не было. Желая сделать ему угодное, мы решились оказать это снисхождение графу и собрались у него на театре сыграть “Нину”.
Но желал я, дабы быть в этом деле совершенными хозяевами и уничтожить всякое подозрение, что мы из раболепного угождения этому Крёзу тешим его. Мы поставили с ним условие, что роли раздадим сами тем, кому пожелаем, не заимствуя никого из тех, коих он сбирался предложить, и что две трети билетов будут наши, а одна – его. Но и из тех он не властен был отдать ни одного без нашего сведения. Таким образом, удержав за собой полное господство на его театре, мы назначили репетиции, во время которых он сам, сидя за фортепиано, управлял оркестром. Наша труппа составлена была из нашего семейства; играли жена и сестра моя меньшая, я, Рукин и Яковлев. Хоры составлялись из графских певчих.
Назначено дать “Нину” на Масленице, но вдруг представляется новое и важное искушение: приезжает в Москву князь Потемкин. Шереметев, как первый богач в государстве, обязан дать ему праздник. Он уже готов был попотчевать его нашим зрелищем, но я имел уважительные причины не согласиться на это и одержал победу. Сколько ни боролся сам с собой граф Шереметев, но принужден был не только не дать этого праздника Потемкину, но даже и билета не смел ему поднести.
В самый день заговенья мы сыграли нашу оперу, и, несмотря на то что этот бал был последний зимний съезд дворянства, театр графский, вмещавший до полутораста зрителей, был наполнен лучшими людьми в городе.
Ни одного места пустого не было. Опера представлена с большим успехом, все от жены моей были в восхищеньи, а я радовался более всего, что приносил сию жертву преданности отцу моему, которого, любя чрезвычайно, хотел потешить, во что бы это ни стало».
Иван Михайлович, без сомнения, уродился в собственного дела. Тот по горячности своей дошел до ссылки, до смертного приговора, а князь Иван из-за энергичности, резвости порой попадал в самые неприятные истории. Шереметев оказался в этом случае с пьесой «Нина» сдержанным и благородным, да и у Евгении с Прасковьей Ивановной никаких резких слов не было сказано.
Все же Мусин-Пушкин успокоил князя. Кстати, в тот момент в комнате появилась и Евгения (надо сказать, в положении) – Мусин-Пушкин, пожав ей руку, предложил стул. Но супруга князя протянула мужу какую-то бумагу и пригласила всех отпить чаю.
Князь мельком взглянул на записку и, обернувшись к супруге, схватил ее и принялся кружить по комнате.
Гены лишь «виноваты» в хандре, охватившей князя? А быть может, любовь? Ни с кем не желал он сравнивать свою Евгению, которой говаривал: «Тебя, любезная, я обожаю!»
Париж, Париж!
Близился конец XVIII столетия. Как всякий финал, он отличался чрезвычайными событиями. В Англии произошла промышленная революция, началась механизация, но крестьяне не желали признавать технику – в результате поднялось луддистское движение: крестьяне ломали машины.
Во Франции в самом разгаре был век просвещения, ученые мечтали, чтобы народ стал образованным, но вместо просвещения разразилась революция. Звенели имена философов-энциклопедистов: Руссо, Даламбера, Монтескье, Дидро, Вольтера… Появились лозунги «Свобода, равенство, братство». Хотя отношение к каждому из этих слов было разным, даже противоположным. Аристократы складывали чемоданы, намереваясь покинуть страну, – на арену поднялись низы.
Элизабет Виже-Лебрен не оставляла свою королеву и пропадала то в Трианоне, то в Версале.
А на другой улице Парижа, в узкой, темноватой комнате редакции газеты «Друг народа», кипела работа – обычная, лихорадочная, газетная: гранки, рукописи, влажные листы бумаги. Поль Строганов заканчивал статью о Французской революции, рядом склонилась над столом черноволосая красивая девица в платье трех цветов революции – красного, синего и белого. Это Теруань де Мерикур, или Тери, с которой в последнее время молодой граф Строганов почти не расставался. А в редакцию его привел, конечно, Жильбер Ромм.
Статью граф подписал – «Г-н Очер».
– Что это за Очер? – спросила Теруань. – Некрасивое слово.
– Зато со смыслом, так называется рабочий поселок на Урале.
– Хм! А подписаться собственным, графским именем боишься?
Павел не ответил и перевел разговор на другое.
Простудился и захворал слуга Степан-Клеман. Павел вызывал доктора, но старик говорил, что прощается с жизнью, сожалея лишь о том, что умрет не в своем доме.
Через неделю старика не стало. Павел был сильно удручен. Однако его окружили девица Тери и воспитатель Жильбер. «Поль, – уговаривали они, – можно устроить первые гражданские похороны!»
Вечером Павел встретился с кузеном Григорием, который наконец вернулся из Петербурга. Заговорили они не о похоронах, а о парижских событиях, о Жан-Жаке Руссо.
– Не кажется ли тебе, Поль, что сегодняшний Париж – жертва людской злобы? Уже действуют мародеры. (Кстати, и Мишель заметил однажды, как в ювелирный магазин ворвались два мошенника, и, кажется, один из них был черный, с усами.)
– Что ты говоришь, Жорж? Вспомни, как мы мечтали в России покончить с крепостным правом, создать общество равных возможностей! Здесь все идет к свободе, равенству и братству! Решается судьба Франции.
– Это, вероятно, происки твоего Жильбера да еще твоего кумира Руссо.
– Жан-Жак – великий философ! – вскипел Поль. – Это дурные его последователи все испортили. Бедный Жан-Жак! Надо изучать философию глубоко, иначе… Как говорят англичане: «Или пей много из чаши знаний – или не пей ничего». Жорж, ты непременно должен побывать на могиле Руссо, он похоронен под Парижем, я тебя туда свожу… Последнее его дело было – благодеяние, последнее слово – хвала природе.
– Руссо твой, может быть, и велик, однако ученики его – несчастные жертвы страстей, они во власти воображения и чувствительности. Посмотри на моего Семена! – да он умнее твоих «философов».
– Нет! – пылко воскликнул Павел. – Моего Жан-Жака сделали жертвой людской злобы. Скажу тебе, что есть такой закон: бочка, которую катят вверх, в конце концов падает обратно, вниз…
Пора было сказать кузену и о похоронах Степана, о том, что Тери и Жильбер собираются хоронить слугу не по церковному, а по гражданскому обычаю.
Когда Поль пришел в редакцию газеты «Друг народа», на него набросилась красотка Тери:
– Где ты пропадал? Пора собирать людей! Ты позвал своего кузена?.. Что?! Не пойдет?! Какой стыд!.. А еще кого?
Конечно, Андрея Воронихина! Бывший крепостной – смелый, даже отчаянный, его стоит позвать.