– Молиться надо, каноны соблюдать, а из головы не выдумывать.
– Да то не из головы, – оправдывался художник.
– Ну, коли так – как сам видел, – другое дело…
Иконописец помоложе удивился:
– Что за Богоматерь у тебя? Откуда у нее красное платье, цвет страстей людских? У нас нету места этаким краскам. Рано еще тебе писать нашу Заступницу, Охранительницу.
Михаил догадывался, что и цвет этот, и восторженность образа оттуда, издалека. Но как отказаться от пережитого?
Выпало ему писать «Троицу». Молился он, слушал проповеди, даже книги читал о блаженном, который говорил, что легче ложкой море вычерпать, чем понять смысл Троицы. Это не просто три фигуры – любящий, любимый и любовь, – и не количество тут важно, а триединство. Три ангела, каждый имеет свой смысл, и один без другого не живет. Все они вписаны в систему кругов, и нимбы их, и ноги, а в центре чаша – искупление человека; о нем ведут они разговор, полный молчаливого понимания.
– Точка соединения где? Ты гляди, милый, ежели продолжить линии ног, так сходятся они за пределами иконы, перед молящимся, и знаешь, в какой точке? У сердца его! – радостно делился с ним отец Кирилл. – У Рублева «Троица» вся на кругах, и означает сие – неслиянность, нераздельность трех ипостасей. Будешь ты, к примеру, писать «Преображение» – это есть движение. А когда пишешь апостолов, будут видны и спина, и грудь. Почему? Оттого что Богу так видится… Или пейзаж, окружение… и верх, и дали проглядываются…
Михаил старался, молился вместе со всеми, читал священные книги, рисовал, но до того, чтобы стать «иконником», было ему еще далеко. Как ни удивительно, но Париж, Неаполь постепенно отходили куда-то, растворялись, будто в тумане. Да, монастырская жизнь отодвигала прошлое, временами казалось, что ничего и не было.
Но иногда, когда оказывался на берегу реки, вдруг, как мираж, возникала женская фигура. Стоит она на одной ноге на краю обрыва, бесстрашная Элизабет, другая нога в воздухе, руки раскинуты в стороны.
Он бродил вдоль реки. Солнце мягкой и ласковой лапой гладило его, а на душе нет-нет да царапались кошки.
Жизнь постепенно делалась покойнее, светлее, будто погружался он в самую ее глубь, открывал основы среди благолепного окружения.
Тут не только живопись другая, время текло по-иному. Никто не спешил, не суетился. Доски для икон брали от липы и дуба, вымачивали их не неделю, не месяц, а годы! И ждали-выжидали. Потом обрабатывали особым способом, выделывали ковчежек. За глинами ездили далеко, искали особые. Часами толкли в ступке драгоценные камешки.
Казалось, и ходить-то Михаил стал медленнее, и реже всплывало в памяти парижское безумие. Но наступал иной час – и опять не находил он ответа на вопрос: куда деться от прошлого? Париж, Венеция, Смирна, Петербург… Однажды написал портрет прихожанки – уж очень русское, мягкое было у нее лицо, и сам остался доволен.
Как-то, уже более года спустя, в Печерскую лавру прибыли двое молодых людей – он и она пожелали венчаться в храме. Их сопровождали родственники. Михаил с завистью наблюдал венчание, любуясь влюбленными. Потом удалился на одну из возвышенностей, окружавших монастырь. Было далеко видно, раздавались удары колокола, но мысль тянулась к предавшему его Андрею. Или сам он тоже предал крестового брата?
Михаил стоял на холме, предаваясь воспоминаниям и слушая удары колокола. Казалось, в их звуках соединялись голоса земли и неба. Время исчезло, остановилось.
Однако… не пора ли автору, да и читателям, оставив Михаила в монастырской обители, перенестись к прочим героям романа?
Прощай, Европа!
Трудно передать, что происходило с Андреем, когда там, в Неаполе, обнаружилось исчезновение Мишеля. Элизабет тоже недоумевала, однако в душе догадывалась о состоянии своего ученика, раба, пажа, несчастного влюбленного. Казалось, в лице Андрэ она обрела нового раба, однако… он чуть ли не в тот же день покинул Неаполь.
Гул Французской революции не умолкал. В Париж и из Парижа, из Петербурга летели письма, полные жалоб, стенаний, неясных ожиданий и просьб. Какой сгусток страстей, какая пылкая жажда свободы, сколько любви и оправданий, ненависти и доносов! И депеши, депеши… Александр Строганов – сыну в Париж, русское посольство – в Министерство иностранных дел, Симолин – Екатерине II, Поль, Жильбер Ромм – старому графу…
Письма Поля первых месяцев полны сыновней любви, о Париже писал он в спокойных, прохладных тонах. Но постепенно события все более захватывали. Ромм вовлек его в газету «Друг народа», в члены Якобинского клуба, в Национальное собрание.
С Теруань де Мерикур – Тери – он был неразлучен… Была ли она влюблена в Поля? Скорее, он вписался в ее планы – ей лестно, что русский граф рядом с ней и с революцией. Недаром одна девушка из их компании написала: «Очер не мог устоять перед чарами беспутной Юдифи, тем более опасной для русского юноши, что в любви она была холодна, в противоположность неистовству своих политических взглядов».
Ранние половые связи, распущенность, смелость, экстремизм – всё вливалось в революцию.
Как торжествовала Тери, когда возглавила шествие в Версаль! Из русского посольства в тот день полетело письмо в Петербург: «Новое восстание, трагические и гибельные последствия которого неисчислимы, повергло Париж и Версаль в ужас… Женщины хотели ворваться в апартаменты королевы, против которой они, по-видимому, имели злодейские намерения».
Об этом стало известно и старому графу Строганову. Впервые, кажется, он перепугался. Как человек, верный Екатерине II, он сразу написал письмо в Париж Жильберу, письмо вкрадчивое, деликатное, можно сказать, в извинительном тоне:
«Любезный Ромм, я давно противился той грозе, которая на днях разразилась. Сколько раз, опасаясь ее, я просил Вас уехать из Парижа, совсем выехать из пределов Франции. Право, я не мог яснее выразиться. Вас не довольно знают, милый Ромм, и не отдают полной справедливости чистоте Ваших намерений. Признано крайне опасным оставлять за границей и, главное, в стране, обуреваемой безначалием, молодого человека, в сердце которого могут укорениться принципы, не совместимые с уважением к властям его родины… Говорят, что вы оба состоите членами Якобинского клуба, именуемого клубом Пропаганды, или Бешеных. Буря, наконец, разыгралась, и я обязан отозвать своего сына, лишив его почтенного наставника в то самое время, когда сын мой больше всего нуждается в его советах».
Конечно, лишиться Ромму такого ученика, как Поль, было настоящим ударом. Ответное письмо его выдержано в сухих, официальных тонах. Ромм объяснял нежелание покинуть Францию заботой о воспитании юноши, он надеялся сделать его «правоверным сыном Революции».
Увы! Все повторяется на свете, и приметы бунтов сходны. Не напомнит ли нечто знакомое нашим любезным читателям отрывок из письма современницы Павла и Ромма: «Юность любит перемены. Я, как и эти господа, с головой ушла в революцию. Мы читаем вместе все газеты и говорим только о государственных делах. Бабушка смеется над нами. Она ничего не понимает в политике и высмеивает все, что мы говорим…»
Санкт-Петербург приходил от таких вестей во все большее волнение. Императрица уже знала о «неподобающем поведении» юного Строганова, она недовольна отцом, а на парижских донесениях написала резолюцию:
«Читая вчерашние реляции Симолина из Парижа, полученные через Вену, о российских подданных, за нужное нахожу сказать, чтоб оные непременно читаны были в Совете сего дня и чтоб графу Брюсу поручено было сказать графу Строганову, чтоб он, Строганов, сына своего из таковых зловредных рук высвободил…»
В последовавшие затем дни Екатерина ни разу не приняла старого графа – ни карт, ни шахмат, ни веселой болтовни. Больше откладывать было нельзя: императрица гневалась. И граф принял решение: послать во Францию своего племянника, полковника Новосильцева, чтобы он привез Павла в Россию. (Тот уже доставил в Россию мраморный бассейн.)
…О событиях прошедшего дня Екатерине доносили каждое утро. В первую очередь о Франции, а во вторую – о русско-турецкой войне, где находился Потемкин, в третью – разное, как говорим мы теперь.
Потемкин же, не получая приглашения своей возлюбленной, будучи в армии, в 1791 году решил ехать в Петербург. Его волновало то, что у дверей царской опочивальни все чаще маячила длинная фигура Платона Зубова. Потемкин обладал истинно мужским нравом и не мог просто так с этим примириться. Воюя с турками, он думал о том, как возвратиться в Петербург и вернуть сердце государыни. Она подарила ему Таврический дворец, и, пользуясь сим обстоятельством, он задумал устроить в том дворце праздник-бал, такой, чтобы Екатерина пришла в изумление и, может, вернулось бы прежнее.
Объявив в армии, что нездоров, что ему надобно вырвать зуб, Потемкин прибыл в столицу. И дело закипело: тысячи работников, художников, обойщиков трудились днем и ночью. Позади дворца соорудили холмы, павильоны, речку, даже водопад, на площади расставили столы для угощений, сделали качели, подготовили торговые лавки для народа, подарки!
Люди в назначенный день собрались рано (как же русскому человеку не порадеть на царском празднике?). Уже замерзали от холода, а государыни все не было. Разумовские, Строгановы, Салтыковы, Голицыны, даже наследник с супругою прибыли, а ее все нет.
Вдруг по чьему-то мановению народ ринулся к столам с криком «ура!», и все съестное пошло гулять по рукам, по несытым желудкам! Именно в этот момент появилась императорская карета, которая была вынуждена пережидать столпотворение.
Расстроенный Потемкин вышел навстречу и подал руку Екатерине.
В подготовке праздника, в сочинении его приняли участие и Державин, и Львов, но дирижировал всем Потемкин. Он был в алом фраке, черном кружевном плаще, в шляпе, унизанной огромным количеством драгоценностей.
Сколько было гостей на том «любовном» представлении? Три тысячи. Сколько горело свечей в колонном зале? Двадцать тысяч! Сколько потрачено денег? Умолчим… только ясно: все было сделано с размахом.