— Natascha, главное не нужно волноваться и ставить последнее. Вот, смотрите, как играет Пьер.
Пьер, несмотря на свой шерстяной шарф, каскетку и татуировку, ставил по пяти франков, крепко, будто бы наверняка — и выигрывая десять, твердо, деловито прятал их в карман.
В этот вечер я играла сдержаннее, и сначала даже несколько выигрывала. Но потом зарвалась, и от второй моей тысячи осталась половина.
Марго блестела глазами.
— И завтра придете?
— И завтра.
Александру Андреичу я ничего не говорила. Но чувствовала, что должна играть, должна ходить, как в Москве некогда я знала, что должна петь — пела.
Я играла еще несколько дней. Попрежнему в притоне выигравшие напивались, голландец, проигравшись, отступил, зато явился англичанин молодой, сэр Генри, — высокий, крепкий и красивый. Твердая, ясная постройка. Может быть, он офицер, может быть, барин, но глаза серые просты, румянец тонкий, и хороший очерк профиля.
Голубой бриллиант метал мягкий луч с пальца выхоленной руки — этой рукой легко ставил он золотые, и так же легко убегали они от него.
Все эти дни игра моя шла с переменным счастьем, в общем неблагосклонно. Франки таяли, а я упорствовала. Меня признали уже за свою. Марго рассказывала, ужиная, о своих успехах. Пьер работал аккуратно, и подкапливал. Со мной сэр Генри познакомился. Я, видимо, произвела на него странное впечатление. Вероятно, он не знал, куда меня причислить. То, что я русская, несколько прояснило ему дело.
— И вы думаете выиграть? Но ведь это безумие. У вас ничего нет. Выиграть может только богатый.
— Вот вы очень богатый, а проигрываете.
Он улыбнулся, и упрямо покачал своей англо-саксонской головой.
Он был как будто бы и прав. В этот вечер я дошла до предела. Когда из окон стало голубеть и потушили одну лампу, я проиграла сразу три удара: на число, на красное и на zero. Я встала.
— Слушайте, сэр Генри, у меня осталось пятьдесят шесть франков. Больше нет и дома ничего. Поглядите, как я распоряжусь ими.
Он кивнул, и улыбнулся, чуть насмешливо. Я почувствовала, что легчаю, замираю, будто выхожу из себя, уступая место кому-то другому, и все существо мое становится сомнамбулическим, кем-то ведомым.
Равнодушно, не глядя на сэра Генри, я поставила пятьдесят франков на zero. Шарик завертелся, я перевела на наго взор, потом медленно повела глазами на мою пятидесяти-франковую бумажку. Шарик брыкнул раз, другой, — остановился на zero. Мне подали тысячу восемьсот. Не соображая, я поставила все их опять на zero.
Марго ударила меня по руке.
— Natascha, сумасшедшая! Пьер, ты должен запретить, нельзя…
Я ее отстранила. Сэр Генри не улыбался, смотрел на меня серьезно. Шарик завертелся, вновь, я не могу сказать даже, волновалась я, или же нет, — меня попрежнему все не было. Шарик вновь остановился на zero. Я получила шестьдесят пять тысяч франков.
Помню, что я загребла свои бумажки в сумочку и показала Марго нос. Сэр Генри мне зааплодировал. Я не играла больше. Все мы вышли. Я предложила ехать в ресторан, праздновать мою победу. Мы наняли автомобиль, помчались в ночной бар на Елисейских полях.
В баре пили мы шампанское, светло-прозрачные глаза сэра Генри от вина не мутнели — он со мною чокался. Платить хотела я, но оказалось, что уже заплачено. И на восходе солнца мы катили по аллеям леса Булонского, окропляемого первым золотом. Пыль неслась за нами тонкой струйкой, и благоуханно было в парке. Мне пришло вдруг в голову — уехать из Парижа вовсе — в поле, на природу. Мы завезли домой уставшую Марго, ссадили Пьера — и волшебный конь через несколько минут уж выносил нас, мимо Сен-Дени, в росисто-зеленеющие зеленя под Парижем. Ах, как хлестал мне в лицо нежный шелк ветерка летнего, как зеленя пахли, как чудесны были жаворонки, каким громом и великолепьем солнца пренасыщено было утро! Я неслась с почти мне незнакомым, сероглазым англичанином по пути в Шантильи, я позабыла и о выигрыше своем, но летело сердце в неизвестные мне страны, и быстрее самого автомобиля — задыхалась я в июньской нежности, свете и плеске милого воздуха.
Мы видели старинный замок Шантильи, окаменевший над каналом, памятник великого Конде перед фасадом, лебедей в пруду, бродили в парках со столетними дубами — солнце нежными руками пронимало их листву, вонзалось теплыми узорами в зеленый мох. Травку, зажигало лютики и анемоны — золотыми вензелями трепетало по дорожкам. Я могла ходить сколько угодно и, дышать сколько угодно, я бы проглотила это Шантильи, Париж, всю многосолнечную Францию одним глотком, я ощущала нынче, что у меня нет ног и нет усталости, нет остановки и не может смерти быть.
В скромном кафэ, куда зашли мы — оно только что открылось — сэр Генри посмотрел на меня с удивлением, но и сочувствием.
— Вы в странной экзальтации. Впрочем, вы русская. Нам следует к вам привыкать.
Я захохотала, и сказала, что по-моему Россия, русские — первая нация в мире, если он не хочет, пусть и не привыкает.
То, что я русских назвала первой нацией, несколько его удивило, но сейчас же серые глаза вошли в свое русло — он спросил, долго ли я пробуду здесь, в Париже. Я не сообразила и задумалась, потом без колебаний заявила:
— На днях в Рим уезжаю.
Он отнесся с тем спокойствием, как надлежит человеку далекому, моей жизни не знающему. Я вдруг изумилась: ах, вот как, в Рим! Да, уж по-видимому.
И весь путь назад я иначе себя чувствовала, сэр же Генри велел ехать не так быстро, курил славную сигару, и не торопясь рассказывал, что в Шотландии у него замок с парком в роде Шантильи, но там и горы есть и запах океана. Он стреляет куропаток, ездит вдоль берегов на яхте. Может быть, он сделается дипломатом, или же благотворителем, возможно, что исследователем новых стран.
Дома Александр Андреич закатил мне целую историю: я Бог где шляюсь, с кем знакома, я проигрываю последнее, мы же нуждаемся — нынче, например, нет уж ни кофе, и ни молока.
Он был нечесан, неумыт, со злобными глазами; почему-то мне запомнились его испорченные зубы. Я слушала бессмысленно. Подошла к вазе с сиренью, стала нюхать, подняла глаза на дальний горизонт Медона, голубую Сену — вдруг почувствовала —
Боже, как далек мне этот человек в утреннем халате, с волосатой грудью, мешками под глазами, с лысиной своей, со своими картинами, самовлюбленностью, корыстью. С ним бросила я дом, Маркушу и Андрея, родину… что за нелепость!
— Ты напрасно упрекаешь меня в расточительности. Я, напротив, выиграла. Взгляни.
И приоткрыла кожаную сумочку.
— Тут шестьдесят пять тысяч франков.
Мне печально вспоминать, как захватило у него дыхание, как он в лице переменился, увидав деньги. Может быть, я ранее простила бы, и поняла, но теперь все не нравилось уж мне, и даже если бы хотела, я бы не могла уж подавить чувства. Он обнял меня, закружил, и хохотал, но я сказала, что устала — и ушла к себе. Я, правда, утомилась, наскоро разделась и легла.
Вспоминая эти дни в Париже я как сквозь сон вижу Монмартр, рулетку, игроков, Марго и Пьера, промелькнувших в моей жизни странными виденьями, элегантного и спокойного сэра Генри, и неохотнее всего остановилось бы мое внимание на том, с кем была соединена жизнь моя.
Я говорю «была еще», ибо через несколько дней, с маленьким чемоданчиком, в отсутствие Александра Андреича я уехала в Рим.
XII
Я оставалась там в отеле над Испанской лестницей, чуть не под колоколами Trinita dei Monti. Здесь удобно и серьезно было, у меня балкончик выходил прямо на Собор Петра, и виден весь Яникул, а направо уголок Монте-Марио. Когда солнце заходило за холмами ватиканскими, в щеточках пиний, а внизу Испанская площадь наливалась синим сумраком и плескал Берниниевский фонтан, я глядела, как уличные девушки бегут с via Sistina вниз, Испанской лестницей, в узенькие улочки у Корсо. Вспоминала я Марго парижскую. И чувствовала, что живу. Ведь это все земля, и я иду по ней, на ней стою. Мне любопытно все узнать, впитать в себя прекрасное, многовековое, кругом отложенное.
Я читала и училась тут довольно много. А Георгий Александрович — стал как бы Вергилием моим. Мы вместе с ним бродили и по Авентину, и на Форуме сидели у Кастора и Поллукса, наблюдая рост милого клевера; а над Lapis niger он рассказывал мне, не спеша, о Ромуле. Здесь даже больше был на месте, чем в Москве, на Земляном валу.
Я посмеялась, и сказала раз ему об этом — веттурин вез нас латинскою дорогой, от гробниц. Солнце спускалось за стенами Рима, зелень холма Целия темнела; и на Латеране статуи Апостолов сияли победительно. Вправо, по Кампанье, легли длинно-синеющие тени акведуков. Георгий Александрович сложил ладони на голове трости, опираясь на нее.
— Быть может, вы и правы. Рим отвечает своей сущностью моей душе. И если верить в родины спиритуальные, возможно, родина моя именно он, Рим при конце Республики, начале новой эры. Облик Цицерона… его жизнь, и философия, и гибель. Я люблю Сенеку.
— И вам отлично было-бы жить тогда.
— Не думаю. Жизнь и тогда была подернута такою же печалью, как теперь. И тоже — глубоко созрела, набрала чрезвычайно много роскоши, очарований, и склонялась — тоже как теперь. Цицерон умер с горечью. Плебс и солдатчина, диктаторы залили этот Рим кровью, и Сенеке, жившему попозже, так всю жизнь и приходилось философствовать о смерти… и самоубийстве. Да не только философствовать.
— Ну, мы-то, кажется, в более мирное время живем.
Он снял канотье, обтер платочком серебрившуюся голову.
— Погодите, дорогая. Не спешите принимать за мир и за покой…
Он задумался.
Мы подъезжали к стенам Рима. Веттурин остановился, поить лошадь. Нас догнал всадник в желтых ботфортах. Поравнявшись, натянул поводья, приподнял фуражку. Я узнала сэра Генри. Он не удивился. Также вежлив был, покоен, как в Париже, только загорел под итальянским солнцем. Я познакомила его с Георгиевским.
И мы поехали ко мне в отель ужинать.
Сэр Генри запоздал на несколько минут — переоделся у себя во «Флоре», и явился, когда мы с Георгиевским сидели на балкончике, где я велела накрыть стол. Тут было тесно, мы едва уселись, но чудесною стрелой летела вдаль via Condotti, в нежном ожерельи фонарей жем