Золотой узор — страница 17 из 41

Пахло милой, терпкой осенью. Гудела молотилка на гумне, и мерно-однотонно мальчик вскрикивал на лошадей:

—Эй-й-о! Эй-й-о-о!

Я была снова дома, в жизни крепкой и слежавшейся, настоенной отцовским табаком, серьезной хлопотливостью Любови Ивановны, пропитанной деревней и Россией. Во мне текла помещицкая кровь, мне вкусны были запахи деревенские, и утренние дымки над избами, и туман осенний над ложбинами, и хрусткие яблоки. Хороши сумерки в зале, — мы с Андрюшей у китайского бильярдчика, рассеянно гоняет он шары, позванивая в колокольчик, я рассказываю о Париже, Риме. В столовой, рядом, самовар уже бурлит. Краснеют угольки, клокочет пар, и тяжко, волоча немного ноги, ползет отец из кабинета, после сна. Приносят почту, письма и газеты.

Лампу зажигают над столом. В наш тихий круг врывались вести о сражениях и маршах, отступлениях и наступлениях. Андрюша тащил карту, начиналось размещение флажков. И тут мне становилось холодней. Волнение глухое, темное овладевало. Вот мы сидим, в уютном доме, в Галкине великорусском, барственно и крепко, из под светлой лампы ужасаемся и восхищаемся… Нет, лучше уж не думать!

Так проходили мои дни. В сущности, я не знала будущего. Сейчас я тут, а дальше? Оставаться? В Москву ехать? А Маркуша?

Я не питала теперь уязвленности к Маркуше, явно от меня уехавшему, — здесь в России я почувствовала — он муж мой, почему же его нет, чего ему в Москве сидеть? Я написала — кратко и решительно, что нам необходимо видеться.

Я не ошиблась, — через несколько дней Дмитрий выехал за Маркушей.

Маркуша очень изменился. В бородатом, плотном человеке в пыльнике, с бровями сдвинутыми (вот Андрей-то где), я не сразу разглядела прежнего Маркушу. Из тарантаса вылез он довольно грузно. Мальчик бросился к нему, он его обнял и поцеловал, потом меня увидел, улыбнулся, руку крепко мне пожал.

— Ну вот… и встретились… Ты все такая же.

Меня он не обнял, не поцеловал. Я — добрая знакомая. Хоть я и усмехнулась, все же укололо что-то.

Как всегда — вечером сидели за столом.

Андрюша притащил карту, поправлял армию флажков.

— А говорят, папа, ратников всех заберут, тогда и тебя тоже?

Отец щелкал машинкой для набивки папирос. Из под его пухлых, слабых кожей пальцев — в молодости обожженных кислотой — летели папиросы, медленно и аккуратно. Сидел он крепко, точно сросся с этим стулом, домом и усадьбой.

— Какая чепуха! Война кончится через месяц. Призыв всех ратников. Какая чепуха!

— Я так слыхал в деревне.

Отец махнул досадливо, взял ножницы и стал срезать излишки табаку, торчавшие из папирос. Андрюша замолчал, брови опять у него сдвинулись — как у отца. Я знала уж его теперь: он очень не любил, чтоб задевали.

После ужина ко мне зашел Маркел. Я заплетала на ночь волосы.

— Ну, вот… я, так сказать, явился. Н-ну, приехал. Ты меня звала.

Я рассмеялась.

— Точно так, звала.

— Ты… почему смеешься?

Я уложила косу. Взялась за другую.

— Уж очень ты со мною важен… и параден так, Маркел. Ну точно мы великие державы.

Маркуша сел и поперхнулся.

— Великие державы… скажешь… Ты, Наталья, как была, такою и осталась. Ты такая легкая, все вот… летишь, и тебе все равно, людей-то ты … ну, ты людей по легкости своей не замечаешь… Муж ли, сын ли.

Я обрабатывала другую косу. Не спешила отвечать, во многом с ним согласна. Что мне — оправдываться? Не пройдет. Возражать — нечего. Что-ж.

Такая уж я есть, конечно, я за это время мало о нем думала, но он мне все же свой, должен со мною быть.

Маркуша взволновался, но молчал. Потом вдруг поднялся.

— Я понимаю… ты… ну, со своей легкостью, ты хочешь, чтобы все забыто было, эти годы… и … опять с триумфом въехать к … простаку мужу… опять Марфушею командовать, и ездить по концертам, Андрюшу… уезжая, на ночь покрестить, поцеловать… Я знаю, я тебя, Наталья… знаю… Да, и приезжай, все к твоим услугам… только все-таки не думай, что уж я такой простец Маркушка… я, быть может, вовсе не такой… как ты меня…Приезжай, конечно.

Но тогда я отложила недоделанную косу.

— То есть что-ж, ты думаешь, что я вот и поеду, когда так…

— Я ничего не думаю, я говорю, что если ты… да… то я… и весь мой дом… Одним словом, можешь всем располагать…

— Покорнейше благодарю.

Да, он довольно больно в меня выстрелил. Конечно, ты меня и бросила, и мучила, и не могу же я как прежде, всей душой… Но дом мой, и располагать… что же, ты мать моего сына, и я зла не помню…

Я спала плохо, встала мрачная, взяла с Маркелом совсем жесткий тон: гордость пострадала, я не знала, как я буду жить, но никаких авансов предложить Маркелу не могла. Он это понял. Больше объясняться мы не стали. Он уехал вновь, в Москву, к зеленой лампе и Марфуше, я же вдруг решила: ладно, остаюсь зимой в деревне. Пусть, теперь иная полоса, война и горе, будет мне порхать. Не стану петь, начну работать с сыном.

И еще представилась возможность — в селе Красном, неподалеку, открылся госпиталь. Я поступлю туда.

XVII

Конечно, наша жизнь мало с войной переменилась. Попрежнему вставали поздно, сытно ели, вечером ждали газет и с треволнением глядели на военные известия, но треволнения все эти пусты, праздны: кто куда продвинулся, кто сколько пленных взял — потом мы ужинали и ложились спать — с волнением или спокойно, это безразлично.

Мне казалось, что душой я со своим народом, готова разделить его страдания и героизм. Да как-то вот не разделялось! Я чувствовала себя мрачно, находила, что «довольно» пустой, легкой жизни. Дмитрий подавал мне тройку и я ехала дежурить в село Красное — в открывшийся там лазарет.

Эти поездки очень мне запомнились. Суровый холодок, крепко-зеленые одежды всходов, грязь по колеям и небо сумрачное, в тучах — медная заря проглянет, и грачи завьются над деревней… О, Россия! Горькое и сладостное, мрак и нежность, будто бы покинутость и одиночество. Потряхивает тарантас, баба с котомкой, палкою бредет, лошади хвостами крутят, грязь разбрасывают из под ног и кожей пахнет фартук, ветер дальний, говорит о жизни беспросветной и суровой. Да, это не Рим, и не Фраскати. Что-ж, борьба борьбой, так, значит, надо.

У въезда в Лисье помахает мельница гигантскими, печальными руками. Проедем всю слободу Лисьего, и опять поля, опять березы большака, и мрачный ветер, встречные возы груженые, мужики в тулупах. Так — до Красного.

В селе же Красном нам под госпиталь дали школу новую, — красный дои одноэтажный с окнами огромными — как станция. Рядом церковь Александровских времен, деревянная с колоннами. Обсажена могучими березами.

Когда я подъезжала к лазарету, в окна на меня глядели лица серые: все как бы страшно утомленные. Кажется, звон колокольчиков моих — и то их утомлял. Я подымаюсь с черного крыльца. На мне грубые башмаки, сверх пальто свита, вся в грязи. Я возбуждена ровно, сильно. Да, здесь я действую, тут надо помогать на перевязках, раздавать обеды, ставить градусники, кое с кем поговорить, ободрить. Я раздевалась в комнате дежурной. Шла в палаты. Собственно, три комнаты, в четвертой все обедали. Помню смутное, но острое волнение первой встречи: вот она, и война! Вот те, кто привезли ее сюда, с полей дальних, страшных, в них она, в их грязи, ранах, в их усталости и мрачной тишине. Сначала были хмуры и со мною, но во мне нервный заряд, я излучала его, скоро все ко мне привыкли, и не удивлялись — наоборот, бодростью я заряжала.

Здесь разные встречались русские, но настоящие, народ. Я помню умного и тонкого Халюзина, с лицом красивым и серьезным, он всегда читал и кутался в шинель: аристократия солдатская – сын мельника. Антошку Хрена — рыжего, смешного, и почти здорового — у него палец был поранен подозрительно, как будто бы нарочно. Хрен — развлечение всего лазарета. Как рассказывал! Рассказы и смешные, и свирепые, но все всегда хохочут.

— Яй — ето, на его, сукина сына, бегу, а он, мать его… испужался, едва только в штаны не выложил, и прямым сообщением драть. Но я, мать его растак, за им прямо, и все штыком норовлю ему в спину. Ан нет, увернулся, только я ему как над задницей чикну, прямо в пердячью косточку, то, прямо сказать, штык в кости и застрянь, а он все бегить, и значит, мине за собой тащить, ах ты, думаю… ты что же, мине прямо в австрийски окепы заволочешь?

На такой рассказ гремели дружно, лишь Халюзин морщился, плотней в шинель закутывался.

Вспоминаю и Хрисанфа, мужика самарского, немолодого, крепкого, упрямого. Вот Русь! Он мне казался именно Россией, земляною силой. Оторваны два пальца на руке, на перевязках обрезали струпья зеленеющие, с таким запахом, что голова кружилась. Стонал, кряхтел, но с места не сдвигался на волос.

— Что, Крысан, на войне плохо?

— Трижды прокляну ее, проклятую, Наталья Николаевна. Трижды прокляну.

И под шинель ложился, смотрел взглядом молчаливым в потолок. В его молчаньи, замкнутости мне то чудилось, что увидал он там, но рассказывать не хочет, или же не может. Трудно с этим жить! Еще один был — Кэлка, финн. Контужен, нервный человек, с пестрою бородой, всклокоченный, плохо одетый. На всенощной, в субботу молились все серьезно. Он почти всю службу стоял на коленях, плакал, падал на пол.

— Знаете, Наталья Николаевна, — говорил Халюзин, — по чему тоскует? На войне много крови пролил, вот подите, щуплый, а троих убил, не может замолить. Головой об пол бьется. Зайдите к нему в комнату попозже, перед сном…

Я и зашла. Полутемно, все спят. Босой, в исподнем, Кэлка на коленях. Выставил пятки, ткнулся головой в постель. Бормочет про себя, малоразборчиво и горячо.

Узнав меня, спрятался под шинель. Я подошла, рукой его погладила.

— Вам надо спать. Вам надо хорошенько отдохнуть.

— Ни, ни, не могу отдохнуць, я стал проклятый, у меня подушка кровью пахнец…

Я успокаивала, как умела. Пылающие руки, влажный лоб, растрепанная бороденка… За «великую Россию!» Я стала напевать вполголоса, а он притих. Коптилка-лампочка потрескивала. В большой палате двое не заснули еще, резались в носы. Мне слышно было шлепанье их карт, грубые голоса. Я вспомнила Париж. Представился тот вечер герцогини, под открытым небом, и рога охот старинных, и Диана, нимфы, голубые звезды над Булонским лесом, лебеди на озере… Кэлка вдруг взял меня за руку, погладил.