Золотой узор — страница 33 из 41

В Москве с вокзала мальчик на салазках вез поклажу серединой улицы, за ним, по снеговым ухабам, мы брели. Племена индевелые и в пару шли по трамвайным линиям Садовых, мимо заколоченных лавченок, но таких же пестрых, милых и нелепых домиков, садов, заборов, куполов. Заборов, правда, стало меньше. Открылись широкие сады и пролегли тропинки — сокращая расстояние.

Знакомый двухъэтажный дом на Земляном валу. Такой же все подъем к нему от тротуара, но в заборе явственная брешь, и с улицы клены видны, скамейка, елочки, засыпанные снегом. В сенях, покрытый инеем и слегка треснувший, победоносно и спокойно воздымается Юпитер из Отриколи. И сам хозяин, в валенках, ушастой шапке и с пилою в руке, встретил у входа, как всегда.

— Ну, и чудно, комната для вас уже натоплена. Пришлось, действительно, пустить кое-какую ветошь с чердака, но что поделаешь.

Георгиевский отворил дверь в залу, пропустил нас, и вновь запер.

— Вот, Наталья Николаевна, обиталище ваше.

Прежде тут стоял рояль, мягкая мебель, и висело несколько картин. Теперь же — рыжей глиной мазаная печка, с длинною трубой железной. Как лампионы на иллюминации, под ней висели чашечки с загадочною, черной жидкостью. Огромная ковать, диванчик, стол Маркела у окна, и сквозь кисейный, чуть синеющий дымок от сыроватых дров – стене прежняя картина: Вакханка Бруни.

Я размотала все свои мешочки — снова похудела. Разложили вещи, стали устраиваться: да, мы в экспедиции на север, на затертом льдами корабле. И вот зимуем. А Георгий Александрович — наш Норденшильд.

Так началась vita nuova.

Она трудна была, конечно. Много все работали. Я оказалась не слабей, и чувство, что должны в беде бороться, возбуждало: погибает, нам казалось, вся страна, и мой любимый город на моих глазах разваливается. Я не скрывалась — и громила все, направо и налево.

— Я вас предупреждал, — говорил Георгиевский: — отсюда Галкино будет казаться раем. И удивительно, что вы еще не на Лубянке. Очень странно. Впрочем, — прибавлял покойно, зажигая примус, — вам закон вообще не писан.

Сам он. С Маркелом, относился ко всему философичней.

Маркел надолго уходил в университет, что-то читал в полузамерзшей аудитории, таскал пайки и дома днем мне помогал, а вечером сидел над книгами и шахматами. В воскресенье выходил с Георгиевским на Сухаревку продавать: подсвечники и этажерки, книги, башмаки. Спокойно запрягались они в санки и тащили скарб.

А я стирала, волновалась и варила на своей печурке, пропадала от сырых дров и картошки мерзлой.

Среди других занятий наблюдал Маркел за лампионами — чтобы не капало из труб дегтярной жидкостью.

— Да, — говорил, — я упражняю в этом… волю… ну, и покорность. Мы сейчас в плену… но наша сила именно в упорстве.

Я фыркала.

— Упорство! Воля! Я была-б мужчиной, я-б не потерпела, чтоб меня снег чистить гнали.

Георгиевский покручивал ус свой серебряный.

— Вы женщина, Наталья Николаевна, и порывистая. — Вам рукой махнуть, и чтобы улетело все. А мы попали крепко, верьте. Я давно уж говорю.

— Ну, а по-вашему что-ж делать?

— Молодым — терпеть, ждать лучшего. А старым… Да, старым есть разные способы.

Он замолчал. Как будто тень прошла по бритому его — и теперь хорошо выбритому лицу. Андрюша подошел, обнял меня.

— Я думаю, как мама.

Я знала это. Знала, что вообще он очень повзрослел, особенно, как умер дедушка и мы перебрались сюда. Многое он узнал — в суровой жизни, ни с чем несравнимой. Стоял теперь в очередях, бегал за сахаром к Саше Гликсману, разыскал прежних товарищей и однажды мне заявил:

— Наши за мукой едут, в Саратов. Гимназисты. Я поеду. Тоже.

Я, конечно, не пустила. Но не изменишь хода интересов: о пшене, мешочниках и заградительных отрядах говорили все: и мы, и гимназисты, Нилова и Саша Гликсман, промышлявший теперь чем попало, и чахоточный рабочий Мушкин, живший рядом с нами, в другой половине дома. Сын его торговал спичками, дочь пекла пирожные, жена работала на Сухаревке. Всех их знал Андрюша. И с Егоркою ходил на вокзал с салазками: оттуда везли вещи — подрабатывали.

Мушкин человек серьезный, блондин с умными глазами, впалыми. Раньше работал на заводе, где отец мой был директором.

— Барин правильный, шутник… Конечно, нелегко тогда жилось. А вам — полегче. Ну, а теперь всем клин единый.

Мушкин держался сдержанно. Покойно, и как с равными. Когда же к нему поселили молодого коммуниста Муню, он вдруг рассердился, и пришел к нам жаловаться.

— Лоботряса мне доставили, Георгий Александрыч.— Морда во, кровь с молоком, как говорится, а уж пулю получил, где-то на фронте, и на излечении был, видите-ль… Так теперь ко мне вселили. К потомственному рабочему завода Гужона. Прямо лоботряс и есть.

Но Мушкин был чрезмерно мрачен.

Верно, Муня краснолиц, велик, и возмутительно здоров, и правда, что приехал с фронта — собирался же учиться живописи, не был виноват, что так силен, и что его вселили именно к потомственному пролетарию. Ходил в шинели, на ногах обмотки; черные слегка курчавые на голове волосы, и щеки в огненном румянце.

Он малым был доволен, спал в проходной комнатке, шинели не снимал, курил, валяясь на складной постели, и таскал дрова. За меня чистил снег на улице. Подметал комнаты. Раз, когда нужно было двинуть шкаф с книгами, налег на него так, что старик с покорностью, но и неудовольствием пополз по давно не тертому паркету.

— Хочу учиться, — говорил Георгиевскому, — у вас все об искусстве. Хорошо бы почитать.

Карие глаза и огненные щеки, руки пудовые, имели такой вид. Что всю науку, и искусство, философию он может сдвинуть с той же легкостью, как и сундук, и полсажени дров. Георгиевский относился к нему просто, без высокомерия.

Иной раз, вынося ведро, я видела, как Муня, лежа на постели, шевелил губами над историею живописи, разбирал гравюры в кабинете у Георгиевского.

Столовая принадлежала теперь Мушкину. Он желчно ел там сладковатую картошку, и ворчал.

— Науки все, науки… Георгий Александрович век на этом просидел, а он — на вот тебе… в профессора готовится, что-ли-ча?

Впалыми глазами, с темно-потными кругами, раздражительно он взглядывал на Муню.

Не так далеко уходил Муня в науках, к нам же относился хорошо, хотя я не стеснялась поносить при нем правительство, партию и террор. Он ухмылялся. Приносил сухих дровешек, воблы, как-то съездил за мукой, и в трудную минуту уделил нам.

— Жизнь общая теперь, и новая… Многие думают, что мы разбойники. А мы хотим жизнь лучше сделать.

— Разбойники из вас не все, но большинство.

— Конечно, есть элемент… малосознательный.

И иногда по вечерам, в кабинете Георгия Александровича, происходили заседания и философствования. На передвинутом шкафу маска Петра белела выпуклыми глазами. Хозяин, в валенках, сидел над примусом, где кипяток готовился. Муня печурку раздувал. Маркел на диване, в теплой куртке. Приходил Мушкин.

Мушкин против всего — и Бога, и правительства, и коммунистов, и богатых. Нельзя было понять, чего он хочет. Маркел соединял науку с христианством. Георгий Александрович — за искусство, простоту и личность. Разливая чай, вытаскивая из сундучка своего сахар — уже редкость в ту эпоху — хмуро заявлял Муня, что спасение лишь в коммунизме: отжил старый мир.

За окном ветер рвал февральскою метелью.

Сквозь полузамерзшее окно, в белесом свете видны были елочки, тропинка чрез разобранный забор, шпалерка тоненьких акаций, трепетавших в линии погибшего забора. Я тоже в валенках. Дверь к нам полуотворена. К диванчику приставлены три стула, чтоб тюфяк не падал. Стулья подперты тяжелым креслом, на горизонтальной трубе печки, между лампионов, сушится стиранное днем белье, и в полумгле лампочки Вакханка Бруни на стене, нежная и теплая, в виноградных листьях, улыбается все так же томно-сладострастно на философический бэдлам.

XIII

 Морозы выдались порядочные. Мы уже давно сожгли забор, и чтобы дотянуть до теплого, Муня раздобыл ордер на полсажени дров. Но надо их еще завоевать. Маркел был занят, у Георгиевского ангина, мне пришлось отправиться самой.

Дул резкий, солнечно-колючий ветер. Мы с Муней шли проулками под курскую дорогу, а потом садами, новыми тропинками средь фабрик, что на Яузе, и огромных корпусов таможни пробрались к Золоторожской.

Тут еще сильнее, с плаца, жег ветер ножами. Муня крепче нахлобучивал наушники, хлопал рукавицами. Мы подходили к цели.

У небольшого домика стояло несколько розвальней, и люди копошились. За углом старенький сарайчик — несколько человек раскачивало его крышу — с нашим появлением рухнула она, в столбе пыли. Муня показал свой ордер. Как другие, стали и мы, тоже, отдирать добычу. Наняли розвальни. На них тащил Муня усердно доски и шелевку. Что потяжелее, волокли мы вместе. Я была в шубейке, выкроенной из отцовского пальто, в валенках и платке.

Сновали бабы, дети подбирали щепки. Их ругали, но они шныряли, юркали, хватали из-под рук обломки.

Мы работали сначала рьяно. А потом я приустала. Села на уложенную в сани рвань, и огляделась. От сарайчика торчали только ребра, он обглоданный, как будто туша лошадиная, обгрызанная псами. За ним блестело нестерпимо поле снежное — и я мгновенно же узнала это место: вон там роща была Анненгофская — ее свалило ураганом — а правее подымались трубы: столь знакомый мне завод. Да, там в особнячке и жили мы с отцом, и этот красный корпус помню, крышу над прокатной — отец ее построил, и на Золоторожской я бывала. Все знакомое, и все какое новое! Как и отец, завод наш умер: не пылит, не громыхает, трубы не дымят. Быть может, дом наш тоже разбирают на дрова. Мне не хотелось впадать в меланхолию, воспоминанья. Я вздохнула, встала, чтобы вновь приняться за работу.

Сзади проскрипели розвальни. От большой лошади, в пару тень на снегу — со мною рядом. Я обернулась.

Из саней влез человек в барашковой шапке, пальто, подвязанном ремешком, в огромнейших калошах. Полуседая борода, и так знакомо, так уж очень мне знакомо-трепаный кудри из-под шапки.