Золотой Василек — страница 1 из 3

Фраерман Рувим ИсаевичЗОЛОТОЙ ВАСИЛЕК

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Дальний Восток! Удивительно, как долго хранишь в своей памяти величественные картины природы, и солнце, и небо этого далекого обширного и милого сердцу края.

Уже давно покинешь Дальний Восток, уже едешь обратно на запад по сибирской безлесной равнине, а в сердце все еще звучит величавый шум приморской тайги, словно слышишь рядом ее ропот. И в какие другие места потом ни забрасывает тебя судьба, всегда хочется назад, к туманному приморью, к волнистым от гор берегам широкого Амура, беспрерывно бегущего на север.

Тайга! Как часто мы называем ее суровой! Она вовсе не сурова к тем, кто ее не боится и знает. Она только величественна и обширна. Тысячи, тысячи километров она шагает на север, на запад, на юг. И ничто не останавливает ее в этом беспрерывном движении: ни зыбкие болота, рожденные равнинами рек, ни самые эти реки, где на мелких протоках среди травы в камышах шипят, как змеи, лебеди, ни глубокий Амур, ни желтая, зацветшая вода Уссури, ни даже горы!

До самых краев наполняет она глубокие долины, где от вечной влаги чернеют у деревьев стволы, и снова шагает по склонам длинных хребтов. А если уж очень высоки горы и если уж трудно шагать, она начинает ползти.

Стройные сосны и кедры, синевшие внизу, в долинах, начинают здесь стлаться по камням, превращаются в ползучий кустарник, который зыблется при каждом шаге. Но и тут, на страшной высоте, стоя на коленях перед небом, тайга не перестает кормить человека. И на кедровом сланце растут шишки, полные мелких и сладких орехов. А выше? Выше только дикие камни-гольцы.

Так движется тайга на три стороны света — на север, на запад, на юг. На востоке же ей преграждает дорогу океан. Только с ним одним она никогда не спорит. От туманов ели осыпают свою хвою, до времени роняют шишки старые пихты.

Тайга всегда старается стать от океана подальше, а то и совсем уйти, прижаться покрепче к горам. И здесь, поодаль от океана, в тишине, среди молчания выращивает она свои кедры, столь могучие, что ни два, ни три, ни десять человек не в состоянии заставить их даже слабо вздрогнуть и сбросить на землю несколько шишек с орехами[1]. Одни только вихри-тайфуны, прилетающие с Желтого моря, в силах колебать их вершины.

Но к океану тайга подходит робко, черты ее мельчают, и лишь здесь, на берегу, повернувшись спиной к океанской зыби, можно увидеть опушку тайги.

Кто бы сказал, что это опушка великого леса? Над скалами, над мелкой охотской тайгой, точно серый дымок, вьются стаи морских куликов. Они свистят, и таким же свистом отвечают им другие кулики, в лесу на болотце. Густо темнеют своими прочными, клейкими листьями кусты волчьей ягоды, зреет черемуха, блестят под осенним солнцем ветви каменных здешних березок, и лист на ольхе и на тонкой осине уже начал понемногу желтеть.

На опушке осень. Но в глубине она еще долго не чувствуется, особенно на юг от Амура. Дивен и странен этот богатый лес, самый богатый во всей дальневосточной тайге. На полянах, где свет не так затемнен листвой, вечно жужжат и хлопочут пчелы, строя ульи в дуплах черных даурских берез. Белые ясени, низкорослые уссурийские клены наполняют своим шумом овраги. Дикие груши вырастают высоко, вровень с голубыми пихтами, и эти пихты с синей хвоей так же широки, как кедры.

В тайге всегда хорошо. Выпадет ли первый снег и покроет желтую траву и лежащие на земле стволы и ветки высоких кедров — хорошо! Из стойбищ выходят тунгусы-охотники — следить по пороше зверя. Горностай и соболь бегают к незамерзшим ручьям напиться. А след их в это время особенно ясен для ловца — добыча бывает богатой.

Хорошо и глубокой зимой, когда снегу уже много и отягощенные им ветви деревьев опускаются вниз и даже падают на землю. В эту пору поспевает для охотника белка. Шерсть ее становится голубой, длинной и прочной. И чаще, чем в другое время, слышится тогда в лесу свист тяжелой дроби да чмоканье удирающих зверьков. То и дело встречаются на лыжах эвенки в мягких оленьих сапогах и оленьих дошках — неутомимые охотники. Веселые и отважные люди! С ними встреча никогда не страшна. Тунгус всегда укажет тебе верную дорогу — он сам ее никогда не теряет, — предостережет от многих капканов и ловушек, расставленных им на зверя, а если ты очень устал, то возьмет у тебя твою сумку и приведет в свою зимнюю юрту. И здесь, у очага, горящего день и ночь, жена его накормит тебя сушеным мясом или оленьим молоком, а дети попросят подарить им немного табаку. Они любят его так же, как и всякий взрослый тунгус.

Не страшно в тайге и в зимние морозы, когда старые ели поминутно стреляют от холода и тени на снегу лежат голубые, точно шкуры драгоценных песцов. Тогда хорошо лесорубам валить лес на сплав или колоть клепку для бочек. Пила легко входит в промерзшие лиственницы, и одним ударом тяжелого топора можно расколоть толстую лиственную колоду.

Хуже всего в тайге весной, когда медведи выходят из берлог и начинают кататься на солнце по каменным россыпям, а в лесу появляются гнус и комары. Оленьи стада сами бегут из тайги к морю, а вслед за стадами спускаются с лесистых гор и эвенки ловить в устьях рек майму, горбушу и корюшку. У моря всегда ветер. Он отгоняет гнус, и стада вольно пасутся на прибрежье.

Весна на берегу моря начинается дождями, туманной мглой. По утрам до самого полдня волочатся за солнцем туманы и стоят высоко. Но если туманов нет, то видно, как на южных склонах сопок красным цветом зацветает багульник и в небе парят орлы. Скоро, значит, появится сельдь и горбуша. Потом ближе к лету придет с севера кета, белуга, неисчислимыми стаями приплывет с юга нежная рыбка иваси.

Тогда рыбацкие колхозы выходят в море на лов. По гиляцким селеньям разносится запах горячей смолы и слышится скрип точильного камня. Это гиляки на пороге своих фанз точат гарпуны на нерпу. Но, пока рыбы нет, в море еще тихо. Холодно плещется вода о скалы, стучит в днища шампунок, катает гальку на берегу. Но вот орлы-рыболовы начинают вдруг кружиться и падать на море, со свистом приподнимаются из-за прибрежных камней черные утки и дружно летят в одну сторону; низко, над самой водой, боком против ветра проносятся на острых крыльях чайки. И громкий гул вдруг поднимается над тихим морем. Стучат моторы шхун, кричат утки, как сумасшедшие хохочут орланы. И каждый кавасаки возвращается с моря, сверх всякой меры нагруженный рыбой.

Осень на океане тепла, туманов нет, меж тонких трав вырастает белый повейник, и ясность простирается до самых далеких гор. Ничто как будто не говорит об осени. Только листья на пахучем дубовом кустарнике вдруг начинают твердеть, чуть морщиниться. Но и они еще долго держатся на своих длинных черенках, звеня и колеблясь от малейшего ветра. Бывают очень тихие дни, такие тихие, что слышно, как в соседней бухте тикает новый консервный завод или как далеко, где-то близ заставы, проедут на грузовиках красноармейцы.

Иногда среди этой тишины раздастся вдруг грохот, подобный обвалу, и каменная пыль заблестит под солнцем над водой. Это взорвали гору на перевале, чтобы проложить сквозь глухой лес новую дорогу. Их уже много, этих новых дорог! Извиваясь меж гор, точно реки, выбегают они из самой глубины тайги и вливаются в новые города и поселки или падают на каменистое прибрежье у наших пограничных застав. Или пронесется над ней самолет и повернет вдоль океана на север.

Куда летит он? Может быть, на дозор, вдоль нерушимых границ нашего дальнего края. А может быть, просто везет почту к эвенкам в стойбища на берег Тугурской губы.

И долго провожают его взглядом рыбаки-краболовы, только что вернувшиеся с моря. Они на секунду оставляют свои железные крючья, которыми снимают панцири с крабов, и, подняв голову, смотрят вверх. А у ног их, меж плоских камней, тихо шевелится прибой, раскачивая листья морской капусты, и в сетях ворочаются крабы, такие большие, что вряд ли два краба разойдутся свободно на палубе кавасаки. И раздаются крики птиц, носящихся над приливом, и голос самого прилива, дождавшегося своего часа.

Благословенны края твои, родина, как бы суровы они ни были в глазах чужеземцев!




ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава I. ТАИНСТВЕННЫЙ ДОМ

Лет пятьдесят назад великий лес начинался сразу за рекой, близ океана, где в лимане притаился небольшой портовый городок. На его главной улице — она называлась просто «Большая» — стоял каменный дом в четыре этажа, с высокой башней на крыше. С этой башни виден был весь городок и море, куда уходила могучая река.

На широкой железной вывеске первого этажа каждый мог прочесть: «Торговый дом Курц и Синюшкин».

От улицы дом отделялся палисадником с желтой дорожкой посредине. Она вела к деревянному крыльцу главного входа в магазин. Палисадник в городке называли голубым: за его чугунной узорной решеткой все лето голубели корейские лилии, вывезенные хозяином-немцем с Японских островов.

Жители утверждали, что за домом у немца был другой диковинный сад. Там будто бы цвели померанцы и мимозы и блестел пруд, на котором сверкал катер, настоящий морской катер, с трубой и с самым настоящим морским винтом.

Говорили, что в доме есть белый мраморный зал в два света, с белым роялем и белыми стульями и мрачная, мореного дуба столовая. Ее темные стены вместо карниза украшала пословица из крупных выпуклых букв: «Ешь пирог с грибами, да держи язык за зубами».

Была и китайская комната. В ней по углам на черных тумбах из лакированного дерева вечно качали головами китайские болванчики-бонзы.

Но, пожалуй, самой интересной надо было признать комнату, в которой жили куклы. Их было сто пятьдесят. Почти все они сидели на низеньких диванчиках, покрытых оливковым штофом, под листьями вечнозеленых азалий и мимоз.

Там были дорогие французские куклы из розовой нежной лайки. Они сами могли ходить, разговаривали и закрывали глаза. Были куклы в резиновых макинтошах и в крошечных калошках, обшитых барашком, с белой маркой на подошве «Богатырь». Русские куклы в кокошниках с жемчугом, в ярких атласных сарафанах. Фарфоровые моющиеся куклы. Легкие харбинские целлулоидные пупсы. Тряпичные японки в пестрых кимоно, с челками на лбу и с жесткими, как щетка, волосами. И, наконец, крошечные, с мизинчик, копеечные дутые из воска голышки, которые лежали в таких же крошечных ванночках.

В доме чуть свет уже стучали на кухне ножами китайцы-повара, мелькали то и дело по лестницам длинные косы вертлявых бо́ек[2] и степенно ходили садовники и кучера. И не было видно только хозяев.

Впрочем, может быть, все это было и не так, потому что немец жил уединенно и никто даже из самых видных жителей городка запросто у него никогда не бывал.

Казалось, этот дом хранил какую-то тайну. Жена немца, Агафья Амплеевна Курц, дочь зейского золотопромышленника Синюшкина, совсем не выходила из дому. Хозяин-немец даже и в магазине показывался редко. Небольшого роста, плоский, как доска, с красным плоским лицом, всегда тщательно одетый в смокинг и цилиндр, немец лишь только изредка летом проходил торопливой, семенящей походкой через главный подъезд, садился в щегольскую лакированную, со стальными спицами коляску, запряженную серыми, в дышлах лошадьми, и уезжал за город, на свой пивоваренный завод. Случалось еще реже, что чуть-чуть приоткрывались тяжелые чугунные ворота и сквозь щель бочком протискивались два рыжих, тоже плоских мальчика, на ходу одергивая сзади черные сатиновые гимнастерки. Это были Пауль и Герман, или попросту Павка и Гемка, сыновья господина Курца. Такой же семенящей походкой, как и у отца, они торопливо куда-то шли и никогда между собой не разговаривали.

И уж совсем редко узорные ворота раскрывались широко, и китаец-сторож пропускал на двух высоких красных колесах «американку» с осликом, которым управляла Маня, единственная господина Курца дочь.

Серый ослик упрямо поднимал уши и лениво подчинялся новеньким вожжам, которые, как и вся сбруя, приятно поскрипывали от малейшего движения.

Было еще одно обстоятельство, усиливавшее тайну вокруг курцевского дома.

Городок был портовый, и летом в него заходили пароходы со всего света. Как только с полицейской каланчи дежурный замечал на горизонте дымок, он выбрасывал флаг, извещая жителей, что в город плывет какое-то судно. Когда становилось уже совсем очевидно, какой компании принадлежит пароход, дежурный спускал первый флаг и поднимал флаг той страны, которой принадлежал показавшийся в лимане корабль.

Павка и Гемка в совершенстве знали пароходы русских и иностранных компаний. И удивительно! Они сразу безошибочно выкидывали на шпиле своей башни флаг страны, которой принадлежал замеченный на горизонте корабль.

И обычно случалось так, что на полицейской каланче флаг появлялся гораздо позже. Бывало, полицейский мирно себе похаживает по балкончику каланчи и вдруг увидит, что на башне курцевского дома уже синеет американский флаг. Дежурный хватается за подзорную трубу и, к досаде своей, убеждается, что в порт действительно идет американский «купец».

Иногда Павка выкидывал свой флаг на несколько часов раньше каланчи. Но в городке верили ему и не помнили случая, чтобы Павка подводил.

Жители посмеивались над полицией. И, когда эти насмешники становились уж особенно злыми, полицмейстер города сердито расправлял свои длинные усы, выпячивал для устрашения выпуклые рачьи глаза и садился в пролетку.

Звеня шпорами и придерживая небрежно саблю, он выходил из пролетки у курцевского дома и направлялся деловито по желтой дорожке прямо в магазин. Никто не знал, о чем беседовал полицмейстер с господином Курцем.

Кучер долго сидел на козлах, не снимая белых нитяных перчаток. Но наконец не выдерживал, поднимал длинные полы синего суконного армяка с красным шарфом вместо пояса, слезал с козел и, заломив набекрень клеенчатый цилиндр с павлиньим пером, подходил к дворнику угощаться табачком.

На другой день эконом господина Курца отпускал для полицмейстера бочки с семгой и икрой, а Павка по-прежнему без ошибки выкидывал свои флаги.



Глава II. ГОРОДОК

В любом городе существуют свои особенности. И в описываемом нами городке они тоже, конечно, были: здесь в каждом дворе у ребят был выстроен самодельный пароход. Правда, чаще это было всего лишь несколько досок, составленных ромбом, что изображало нос парохода и корму, а два деревянных ящика от фруктов служили капитанской рубкой и мостиком. Но встречались пароходы и получше, где настилалась палуба из плах и лестница вела на капитанский мостик, а по бортам стояли старые ведра, выкрашенные в белую краску, и на каждом ведре — громадная буква, так что поставленные вместе ведра указывали название парохода. На носу лежал даже якорь и толстый канат, который распространял вокруг нежный запах смолы.

Как бы то ни было, но в городке не встречалось двора, где бы не красовался пароход.

И это было понятно: судьба забросила городок далеко, почти на берег океана, куда стремилась торжественно река. Она давала городу рыбу, по этой реке рыбу увозили в неизвестные края, на эту реку приходили из далеких стран океанские суда; они привозили хлеб, рис, кокосы и письма со всего большого света.

Печальной становилась река, когда уходил последний пароход. Снег хлопьями падал на палубу, мачты покрывались тонким льдом. Долго смотрели жители вслед удаляющемуся кораблю. Вот уж и дымок скроется на горизонте, а на пристани все стоят и стоят люди, как будто от них ушло счастье. Да и впрямь не ушло ли оно?

Тайга гудит уже тревожно. Колючий северный ветер плачет над рекой, а она, строгая, суровая, катит свинцовые волны в безбрежные края океана, и черной стеной стоят по ее берегам высокие горы. Но закроется льдом и снегом река. Белая, безмолвная, лежит она, как пустыня, и только редко-редко заметишь маленькое черное пятнышко, которое двигается по санной ровной дороге. Это путник спешит добраться дотемна на другой берег, в зимовье, или упряжка гиляцких лаек бежит с нартой, груженной сухой юколой — кетой.

Печально бывает зимой и в городке. Крыши, стены домов, ограды — все покрыто белой шапкой. Только дым валит из труб. И зловеще качаются на высоких шестах черные флаги, предупреждая прохожих, что в доме — заразный больной. А то вдруг зазвенит почтовый колокольчик! Долго звенит он... И долго тянется зимнее время, когда ждешь весны. А она и сама приближается, как колокольчик русской тройки: звенит, звенит вдалеке и вдруг промчится мимо и сразу замрет, исчезнет где-то вдали. Да! Долго не приходит весна.

Но подует наконец теплый, влажный ветер. Набухнет река. И утром на рейде, среди потемневших ледяных просторов, неожиданно обнаружится полоска чистой воды! Это лед тронулся! А за ним уж виден первый пароход! На каланче дежурный не отводит глаз от бинокля. А дымок все ближе, ближе. Вон уж и труба видна. Весь город высыпает на улицу, спешит к пристани. А там гремит духовой оркестр, и в бухте взрывают динамитом последний лед.

И вот пароход у пристани. Он еще только бросает якорь, а старший помощник прыгает прямо через борт палубы на пристань. Кругом возгласы, поцелуи, объятия! Снова счастье!

Снова жизнь! Как же не любить ребятам пароход! И они все играют в пароход.

Даже в мрачном курцевском дворе стоит пароход, только там настоящий катер, морской, винтовой, который дед Амплей подарил первому внуку своему Павке, родившемуся в день Петра и Павла, 29 июня. В тот день с золотых приисков принесли старику большой самородок, похожий на цветок, и старик приказал врезать его в нос корабля.

— Глядите, ваше степенство, — сказал плотник Амплею, показывая на самородок, — ведь это чистый василек.

И Амплей велел назвать корабль «Золотой Василек».



Глава III. ЗЕЛЕНАЯ КОМНАТА

В тихой комнате в зеленом полумраке жили нарядные куклы. Каждый день вертлявые бойки смахивали с них пыль пушистыми метелками из разноцветных нежных перьев. По субботам парикмахер приходил с горячими щипцами подвивать растрепавшиеся за неделю кудри и локоны, но из курцевских детей к этим куклам никто не прикасался.

Много лет назад, когда еще не было толстой фрау Курц, бегала по просторным комнатам этого дома маленькая девочка Агаша. Ее черные глаза сверкали, как угли, и черные кудри вились словно у цыганки. Мать Агаши и вправду была цыганка. Она умерла, когда Агаше было несколько месяцев. Отец Агаши, Амплей Дормидонтович Синюшкин, души не чаял в дочери.

Давным-давно, совсем юным, Амплей с отцом провел несколько месяцев в Японии. Близился Новый год. По старому лунному календарю он приходится в Японии на конец января или начало февраля. Новый год! Цветет слива. Значит, пришла весна. Она нарядила все села и города в розовато-сиреневую дымку, в которой плавала тончайшая весенняя паутинка. Облака цветущих вишен, голубые цветы персика, и какие бабочки! А кругом звенят жаворонки, поют соловьи. И шумят, шумят теплые весенние дожди.

Детишки собирали первую весеннюю травку — латук. Значит, беднякам уже нечего было есть.

Но больше всего Амплей был удивлен праздником кукол — «Хина мацури». Он устраивается для японских девочек 3 марта. Боже мой! Сколько кукол! И все в старинных придворных нарядах. Они изображают микадо — императора, его супругу и весь императорский двор.

На всю жизнь Амплей запомнил праздник «Хина мацури» да еще крошечные клеточки, в которые японцы сажают цикад и сверчков, чтобы по вечерам наслаждаться их пением.

Это он для Агаши устроил зеленую комнату и выписывал со всего света кукол. Каждый день поутру Агаша прибегала в зеленую комнату и всплескивала от радости руками: в комнате всегда была новая обитательница. Агаша визжала и хлопала в ладоши, в восторге кружилась по комнате. Кукла приплывала откуда-нибудь издалека: из Марселя, Сан-Паоло или Порт-о-Пренса. Она получала имя по названию города, откуда прибыла. И в тот же день ей на грудь вешали золотой медальон на цепочке, где было написано ее имя. Тут были самые непонятные имена: Багиа, Хонда, Пернамбуку, Ла Гваира, Квезальтенанго, Тегусигальпа, Вакамацу. Это все были заморские порты, откуда Амплей Дормидонтович получал дорогие колониальные товары: ваниль, кофе, какао, кокосы, табак, бананы и даже жемчуг.

И удивительно: Агаша быстро запоминала имена и никогда не путала своих дочек. Какие это были счастливые, чудные дни детства! Куда они ушли? Куда исчезла веселая тоненькая девочка с черными глазами? И почему вместо нее по тем же комнатам ходит скучающая полная девушка с темными кудрями и лениво, равнодушно смотрит по сторонам? С нею часто видели молодого рыжего мужчину, такого аккуратного, такого исполнительного, что, глядя на него, старая китаянка, Агашина няня, бывало, подивится и скажет: «Капитан шибко машинка[3] есть».

Но старик Амплей его уважал. Полюбил он и стеклянный сад с лимонами и мимозами, полюбил и бархатное японское пиво, которое немец стал варить на заводе Амплея. Полюбил и дом, который походил на дворец.

А немец? Немец, говорят, полюбил богатую Агашу.



Глава IV. ДЕВОЧКА НАДЯ

Между тем городок жил своей обычной жизнью. Летом, когда ночные сторожа еще лениво постукивали в деревянные колотушки, близ тайги, в китайской слободке, огородники уже сидели на корточках с глиняными горшками на головах. Из горшков струился дым и разгонял комаров. Китайцы пололи и поливали ровные, как ниточки, грядки. Потом они укладывали в низкие огромные, словно колеса «американки», корзины салат, морковь, огурцы и зеленый японский редис, картошку, лук и укроп, подвешивали плоские корзины на коромысла и, сгибаясь, вприпрыжку бежали на городской базар. Далеко был слышен их протяжный гортанный голос, выкликавший: «Картошка! Огурцы! Лук!»

Из китайских булочных с еще мокрыми глиняными полами тянуло китайским бобовым маслом и только что сваренными на пару свежими пампушками.

Под соломенным навесом повар хлестал себя по голой спине толстым, как колбаса, куском теста, раскатывая его на лапшу.

От широкой реки по улице, поплескивая из бочки водой, медленно плелась в гору водовозка. Из городка спешили на базар русские женщины с корзинками, стучали деревянными колодками японки, толпой шли в белых грязных ватных кацавейках кореянки, неся на голове тяжелые корзины с овощами.

У пристани тихо плескалась река, покачивались шампунки и юли-юли, и китайцы поднимали сушить отсыревшие за ночь квадратные паруса.

Из шампунок выгружали на пристань картофель и капусту, маленькие и круглые, словно теннисные мячи, зеленые китайские дыни, коричневые шершавые, похожие на большую картофелину груши и огромные, в полметра, с загнутыми ватными концами китайские огурцы. Возле лавок на веревках висели лохматые кокосовые орехи и тяжелые подковки бананов. В кунгасах и кавасаки серебрилась и розовела кета.

Сюда, на пристань, спешил городок, а навстречу ему с океана вставало солнце.

На базарчик летом любила ходить с мамой и маленькая девочка Надя, чтобы купить к обеду мясо, овощи и хлеб. Зимой базарчик закрывался, да и Надя была занята, потому что хотя ей и было всего лишь четыре года, но она уже ходила с мамой на службу.

В окно еще, бывало, хмуро смотрит зимняя ночь, а мама уже будит Надю. Холодно и неуютно вставать при свече. Трещат и стреляют от мороза деревянные сосновые стены. Хочется плакать. И все же, плачь не плачь, идти на службу надо. Жила Надя в крошечной комнатке при школе, где мама, Екатерина Николаевна, была учительницей. Правда, на службу Надя стала ходить недавно. Случилось так, что однажды, когда сторожиха Егоровна нашла утром на снегу двух замерзших галок, Надя, гуляя в школьном дворике, лизнула железную пожарную лестницу, прислоненную к дровяному сараю, и содрала с языка кожицу.

Надя горько плакала. Язык лечили растопленным гусиным салом, и скоро он зажил.

Но с тех пор гулять Надю одну мама не отпускала. Ее просто оставляли дома. А ведь сидеть одной в комнате тоже надоест. И хочется Наде поиграть с сыном сторожихи Митькой. Он спит в своей люльке в кухне. А если не спит, так плачет, и на всю школу тогда слышен его крик.

Егоровна боялась, что из-за Митьки инспектор прогонит ее с места. И, чтобы Митька спал, она тайком от мамы дает ему в грязной тряпочке сосать растертые в кашицу маковые семена.

Просидев несколько часов одна, Надя идет в кухню и заглядывает в люльку. Глаза Митьки закрыты длинными ресницами. Может быть, он не спит? Он просто плохо видит Надю. Хорошо бы ему подрезать ресницы! Так думает Надя. Она возвращается в комнату, берет с маминого комода ножницы и снова отправляется к Митькиной грязной люльке. Она взобралась на табуретку, но, подбираясь к Митьке, качнула люльку и упала на пол, потеряв равновесие. Надя сильно ушиблась сама и Митьке успела посадить возле глаза царапину.

С тех пор мама не оставляла Надю одну и каждый день в восемь часов утра уводила ее с собой в классы.

В школе Надя сидит на первой, самой низенькой, парте, но ее ноги все равно не достают до пола. И Надя болтает ими для развлечения.

Маму все ребята называют Екатериной Николаевной. Только один мальчишка, Петька Муха, никак не может этого запомнить. Недавно Петька заплакал и сказал: «Анна Васильевна, я опять забыл, как вас звать». Все ученики засмеялись. Засмеялась и Надя. А мама просто сказала: «Не надо над Петей смеяться. Раньше у вас была учительница Анна Васильевна, вот Мухин и привык к ней». Потом мама стала объяснять что-то непонятное, и Наде стало скучно в классе.

Ребятам в школе веселей. Они поднимают руки, пишут мелом на большой черной доске. А Наде мама велела сидеть тихо, ничего не трогать и ни о чем не спрашивать. А Надя как раз любит все брать и все трогать. Перед ней на парте лежит грифельная доска и серый грифельный карандаш. Но рисовать грифелем неинтересно. То ли дело писать мелом на доске!

Вот мама достала из ящика картонные карточки. Это буквы. Мама берет одну карточку, высоко поднимает ее и показывает всему классу. Ребята смотрят на карточку и кричат хором: «А-а-а» или «У-у-у». Надя тоже кричит, и притом громче всех. Мама хмурит брови, строго смотрит на Надю, и она опять молчит.

Иногда вместо мамы в класс приходит батюшка. У него длинные, до плеч, волосы. Он носит шелковый капот с широкими рукавами, а на его большом животе висит на серебряной цепи сам бог. Отец Вукул его совсем не боится и даже часто сует кончик бога в рот.

Мысли Нади рассеянно бродят. Почему батюшка не причесывается, как мама? Наверно, он не любит вставать рано. Надя смотрит на ребят и вдруг задумывается. Из всех девочек вырастают мамы и тети, а из мальчишек — дяди и папы. А из кого же вырастают батюшки? Может быть, они сразу бывают батюшками, а когда уж совсем вырастут, сделаются богом?

Опершись левой рукой на пухлую щеку, Надя нехотя водит грифелем по доске. Взор ее останавливается на окне. Из него сквозь морозные узоры виден школьный двор, большой батюшкин дом с садиком, а в нем — стадо жирных батюшкиных гусей. Надя рисует гусей и пишет на доске письмо Митьке: «Гусей много, а наш гусь никоторый». Она ставит подряд все буквы, какие знает: «о», сломанное «о», которое называется «е», и любимую букву — точку.

А между тем батюшка рассказывает что-то интересное: как в жаркой пустыне с неба падала голодным людям манна! Надя и сама любит манную кашу и слушает рассказ с любопытством.

После школы Надя с мамой гуляет во дворе. Падает пушистый снежок. Надя внимательно смотрит на снежные звездочки. А вдруг это с неба падает манная каша? Надя даже язык высунула, чтобы попробовать снежинки, а они, как нарочно, все летят мимо языка.

Вечером Надя собирается стирать белье для куклы Муси, но Егоровна не дает воды. Еще Наде хочется, чтобы у нее был шоколадный язык. Но ничего этого нет, и потому жить Наде скучно. Мама целыми вечерами сидит за тетрадками. Если Надя шалит, Егоровна грозится, что позовет цыгана. Он живет где-то в стенке около стула, на котором сидит Надя. Она не любит и боится цыгана. Правда, она никогда не видела, чтобы цыган вылез из стены, но все-таки кажется, что кончик его черного хвоста иногда шевелится.

Еще Надя боится бога: он, как и цыган, почему-то всегда следит за Надей, и Егоровна говорит, что он все видит и все знает. Один Митька не следит за Надей, но зато чуть его тронешь, он уже кричит.

Надвигается ночь. Из старинных часов выскочила кукушка и с отчаянием прохрипела девять раз «ку-ку».

Надя уложила спать куклу Мусю и своего старого медведя. Она и сама уже лежит в постели. А завтра чуть свет опять идти с мамой на службу.

— Мама! — тихо спрашивает девочка сквозь дремоту. — Скоро будет воскресенье?

— Скоро. Скоро. Спи. Послезавтра, — отвечает мать.

— Значит, я лягу, встану — и будет воскресенье?

— Нет. Ты ляжешь — встанешь, ляжешь — встанешь, и тогда уж будет воскресенье, — ласково отвечает мать.

Надя хочет спросить еще о чем-то, но губы уже не слушаются, и она засыпает.



Глава V. ОБЕЗЬЯНКА

Когда это случилось, что Надя вдруг заметила курцевский дом, хотя он и стоял напротив школы? Пожалуй, это произошло вскоре после того, как однажды летним вечером мать показала ей на небе семь ярких звезд, формой похожих на большой ковш. Как раз в это время, освещенный лампочкой, на шпиле дома поднимался медленно красивый флаг. С той поры Надя чаще других детей из города наблюдала, как ползет по веревке Павкин флаг, и ей очень хотелось заглянуть хоть разок в эту окруженную тайной жизнь курцевского дома.

Собственно говоря, богатство мало интересовало Надю. Это было что-то такое непонятное и непохожее на ее простую жизнь, что она и не думала о нем, как не думала о том, чтобы просить для игры с неба солнце или луну.

Но Павкина тайна с флагами интересовала и Надю, как и других, весьма даже почтенных жителей городка. Конечно, нечего было и мечтать о том, чтобы когда-нибудь попасть в курцевский дом.

Неожиданно в жизни Нади случилось большое событие: ей подарили обезьянку. Во всем городе была только одна обезьянка — у странствующего фокусника китайца Чи Фу. Никто не знал, где он живет, куда исчезает и как снова появляется в городке. Но неизбежно летом, в тихие теплые вечера, на улице вдруг раздавался его голос: «Мадама, играй, играй». Чи Фу шел с деревянным сундучком, который висел у него за спиной на широком лоснящемся ремне, а рядом с ним на тоненькой цепочке, прикрепленной к тому же ремню, бежала обезьянка.

Чи Фу снимал свой сундучок где-нибудь в тени под старой лиственницей, и мадама начинала играть. Обезьянка вынимала из сундучка бархатную пелеринку, ботфорты со шпорами, огромную шляпу с пером и наряжалась Котом в сапогах. Дети с восхищением следили за ее хвостом, который, как и у Кота в сапогах, торчал из-под красной бархатной накидки. Обезьянка серьезно и в то же время как будто безразлично посматривала на толпу ребятишек, озабоченно почесывалась и часто мигала глазами. Мимоходом она выхватывала из рук ребят лесные орехи и сладкие коричневые рожки. После представления она обходила зрителей, подставляя свою лиловую ладонь, собирала стертые полушки и запихивала их за щеку. Потом складывала свой костюм в ящичек и снова отправлялась в путь и бежала за Чи Фу, беспрестанно оглядываясь назад и быстро мигая красными безбровыми веками.

И вот двоюродный брат мамы, дядя Роман, капитан морского парохода «Колыма», привез Наде из Японии маленькую обезьянку. Это была молоденькая макака с розовой любопытной мордочкой и прозрачными розовыми ушами. В ту ночь Надя не могла уснуть, и на другой день совсем рано, как только раздались голоса разносчиков-китайцев, она уже стояла с обезьянкой у школьной калитки. Она закутала обезьянку в байковое кукольное одеяло и не могла дождаться, когда же Екатерина Николаевна соберется идти на базар.

Наде хотелось показать обезьянку всему миру. Но, конечно, первым ее заметил с вышки Павка. Он немедленно вызвал Гемку к себе наверх и ткнул пальцем в сторону школы. Было решено вступить с девчонкой в переговоры: на пиратском судне «Золотой Василек» — так назывался в то время Павкин корабль на пруду — не хватало медведя. Но так как господин Курц о медведе даже и слышать не хотел, то вместо медведя на корабле у Павки жил толстый и ленивый рыжий кот Нескажу. И для большей важности Павка его нарочно держал на цепи. Было совершенно необходимо заманить девчонку с обезьянкой на «Золотой Василек». Тогда, несомненно, можно будет считать, что «Золотой Василек» плывет к берегам Гаити на помощь вождю цветных Тусену, который поднял свой народ против поработителей-французов.

Дело в том, что совсем недавно океанское судно «Сурабая» с грузом нефти с рудников на Яве, принадлежащей англо-голландскому тресту «Рояль Дойч-Шелл», посетило тихоокеанские порты, побывало в республике Сан-Доминго на острове Гаити. В обратный рейс судно взяло из столицы Порт-о-Пренс большую партию табаку и сахару, значительная часть которого предназначалась для торгового дома «Курц и Синюшкин». На этом же судне шла и партия книг для детей. По прибытии «Сурабаи» в тихий приморский городок, как всегда, большинство товаров сразу попало в руки господина Курца. Приобретая по сходной цене колониальные богатства, господин Курц захватил и кипу книг. Среди лакированных блестящих обложек Павкино внимание привлекла одна: на ней был изображен воинственный негр. Павка прочитал по-французски, что книга называлась «Туссен Лувертюр». Рассматривая картинки, Павка понял, что в книжке идет речь о восстании, которое произошло на Гаити во времена первого французского консула Наполеона. Это он послал своих солдат к Северному тропику, чтобы усмирить народ Гаити, свергнувший власть жестоких плантаторов. Но экспедиционный французский корпус, который должен был вернуть Наполеону колонию Сан-Доминго, ничего не мог сделать. Восставший народ со своим вождем негром Туссеном выиграл неравную борьбу, хотя Туссен и был предательски захвачен в плен офицерами Наполеона.

И сейчас, когда Павка со своей вышки в ранний час летнего утра увидел девочку с обезьянкой, перед его глазами вереницей пронеслись цветные картинки с неграми на далеком океанском острове у Северного тропика.

А между тем Надя все еще стояла возле школьной калитки. Она дрожала и от утренней свежести, и от возбуждения, которое изо всех сил старалась побороть. Она вовсе не хвасталась. Совсем нет. Она просто была переполнена счастьем и хотела успокоить свое сердце и стоять как ни в чем не бывало, как будто держать на руках обезьянку было для нее самым обыкновенным делом.

Но сердце ее трепетало, и поэтому она даже не заметила, как приоткрылись чугунные кружевные ворота курцевского дома и в узенькую щель протиснулся, как всегда бочком, плоский Павка и засеменил по пыльной дороге к школе.

Был еще совсем ранний час, и только дворники подметали улицы, поднимая пыль, которая алела в косом солнечном луче. Павка неожиданно встал перед Надей и вцепился тонкими пальцами в ситцевый рукав ее старенького синенького платья. Его лицо вдруг покраснело, жилы надулись на шее, он судорожно скривил рот. И ничего не мог сказать.

Павка, тот самый Павка, у которого был отец миллионер, у которого был «Золотой Василек» и белый мраморный зал с белым роялем, этот Павка был несчастный заика и не мог выговорить ни одного слова. На мгновение Надя перестала понимать, что с ней. Ей даже показалось, что это сон, что вот сейчас она проснется и все это — и обезьянка и Павка — исчезнет, уплывет, как уплывают в темноте те огненные шарики, которые она видит, когда, засыпая, закрывает глаза.

Но Павка стоял перед ней, и синие жилы на его шее все еще были напряжены. Он тянул Надю за рукав, и она, сама не зная как, впервые не спросясь у матери, торопливо зашагала с мальчиком через пыльную улицу в таинственный дом.



Глава VI. СЕМЬЯ ГОСПОДИНА КУРЦА

Мудрые люди говорят: ищите во всем простых причин. И тайна курцевского дома объяснялась тоже просто: здесь жили люди, которые ненавидели друг друга, и было странно, что ласточки — эти вестники благополучия — свили под кровлей такого дома свое гнездо.

Господин Курц получил от купца Синюшкина несколько миллионов и в придачу грузную и больную жену. Он ненавидел ее и надеялся, что грудная жаба не задержит фрау на земле. Он надеялся на жабу и ненавидел жену: по завещанию все миллионное состояние, оставшееся после купца Синюшкина, в случае смерти фрау переходило к господину Курцу. Несмотря на тщедушную внешность, это был стойкий человек, который упорно шел к своей цели. И цель эта была — деньги! Вся жизнь его была посвящена накоплению денег. Он, как полководец, сражался со своими конкурентами. Жил для денег. Женился ради денег. И готов был ради денег умереть. Его родители, которых он оставил далеко на Фридрихштрассе в Берлине, тоже всеми средствами умножали капитал.

Однако годы шли... Фрау толстела и задыхалась, но не умирала. А между тем сам господин Курц заболел. И хотя врачи скрывали от него болезнь, но он ясно видел следы ее страшного разрушения. Он отворачивался от зеркала, когда бойки помогали ему надевать чистое белье. Накрахмаленные манишки становились все свободнее, худые, в веснушках, руки, словно плети, болтались в рукавах, а под глазами расплывалась зловещая синева.

Фрау видела, что с каждым днем уходят силы господина Курца. Она тоже ненавидела мужа и ждала его смерти. Так жила толстая фрау и тощий господин Курц, почти не встречаясь друг с другом. И каждый, ложась на ночь в постель, надеялся, что, быть может, в эту ночь смерть унесет его врага. Вот так изо дня в день, из года в год они жили среди мрамора, золота и парчи.

Высокая, грузная, с седеющими еще пышными черными волосами, небрежно заколотыми резной черепаховой гребенкой, в черном стеклярусовом платье с кофтой навыпуск, фрау целыми днями сидела у окна в синем сафьяновом кресле и тянула китайскую трубку. Ее левая нога всегда лежала на высоком, кованном серебром сундуке, где хранились самородки и бриллианты.

Фрау прижила с немцем четырех детей, но никто не мог бы заставить ее сесть за один стол с проклятым немчурой. И в громадной мрачной столовой, где господин Курц обедал неизменно в двенадцать часов дня, смешливые китайские мальчики — бои, подававшие немцу спаржу, устриц и белое вино, никогда не видели хозяйку. Ей в комнату с крашеными полами русская девушка Лина приносила чай — сливанчик по-сибирски, горячие пироги с рисом и кетой, а в пост — румяные шаньги с черемухой и оладьи с миндальным молоком.

Агафья Амплеевна была настоящая русская купчиха и уж никак не походила на немку. Свою ненависть к мужу фрау или, как ее просто называли в городке, Курчиха перенесла и на детей. Она с недоумением смотрела на их плоские веснушчатые лица и плоские, как у отца, фигурки и никак не могла понять, что это именно она своей могучей грудью выкормила таких плюгавых, таких никудышных детей.

Только один четырехлетний Филька с толстыми, как у матери, щеками, пользовался ее любовью. Старшего же, Павку, среднего, Гемку, и дочь Маню она ежедневно била своей свинцовой тростью, и дети с самых ранних лет заикались и не могли говорить. Они дразнили друг друга, озлоблялись и заикались от этого еще сильней. Павка и Гемка в школе не учились, да и домашний учитель с трудом согласился обучать этих несчастных заик! Если б кто-нибудь мог посмотреть, как они в ссоре, наклонив голову и скривив рот, со страшной на лице гримасой пытались друг друга обругать! У них вздувались на шее жилы, наливались кровью глаза, и, когда наконец, задыхаясь, им удавалось произнести злополучное слово, они были уже не в силах вспомнить, из-за чего начался спор.

Но больше всего доставалось Мане. Ее била мать, ее били братья и даже вертлявые бойки, косы которых то и дело мелькали в доме и во дворе. И Маня все свои обиды вымещала на Фильке. Заманит его конфеткой куда-нибудь в уголок и злобно щиплет, все время приговаривая: «Мольчи, мольчи, Филька», — будто успокаивает его. На крик Фильки выбегали из дома бойки, и Маню опять били.

И все же в те редкие дни, когда узорные ворота курцевского дома раскрывались и на щегольской лакированной «американке», запряженной осликом, выезжала Маня, сердца многих детей из городка сжимала тайная зависть и печаль.



Глава VII. «ЗОЛОТОЙ ВАСИЛЕК»

Если бы Надя увидела курцевский сад, когда у нее еще не было обезьянки, она, конечно, была бы очарована его красотой.

В громадных зеленых кадушках в саду, защищенном раздвижными стенами и крышей из венецианского стекла, будто в ледяном доме, зрели благовонные померанцы, лимоны и папельмусы. Нежные мимозы вздрагивали и свертывали перистые листья всякий раз, когда садовник громко чихал или ронял около них на землю тяжелые ножницы. А Надя, которая за всю свою, правда, еще недолгую жизнь не видела не только яблока на ветке, но даже и на дубе желудей, рассеянно смотрела на черно-сизые сливы, на матовой кожице которых блестели капельки росы.

Сейчас, чувствуя у себя на руках тепленькое тельце прижимавшегося к ней зверька, Надя не удивлялась ничему. Она просто позабыла и про Павкину тайну с флагами, и про весь этот таинственный дом и шла, как равная, по саду, не обращая внимания на то, что Томми — так звали обезьянку — схватила мимоходом сливу и наклонила ветку померанцевого деревца.

В конце сада блестел пруд, и на нем на утреннем солнце розовел «Золотой Василек».

Павка важно шагал к своему кораблю, стараясь умерить семенящий шаг, а с «Василька» неслись отчаянные крики: это Гемка, старший помощник, хлестал веником Маню за то, что она бросила вахту, увидав девочку с обезьянкой.

С этих пор каждый день Надя приходила играть на «Золотой Василек». Она была назначена впередсмотрящим и должна была предупреждать корабль обо всех опасностях, которые встречались на его пути.

Павкин корабль вскоре перестал считаться пиратским судном. Это был теперь пароход, который возил пассажиров и почту в гавани Южной Америки и плавал по реке Амазонке.

Павка изображал из себя опытного капитана. Он сосредоточенно думал о том, что если солнце посылает свои лучи на Северное полушарие, то вся система ветров передвигается на север. Он вычитал в книге, что это бывает в месяцы с июня по сентябрь, когда на Нижней Амазонке выпадает меньше всего дождей, а на Мадейре дует северо-восточный ветер. Павка воображал, что он сейчас спускается вниз по этой реке, и очень дорожил таким ветром.

Сам Павка превосходно знал все пароходные компании, которые поддерживали сообщения с гаванями Колумбии и Венесуэлы. Но так как ему понадобилось бы много времени, чтобы произнести вслух их названия, то он уже на второй день игры принес впередсмотрящему свой письменный приказ. Вот что в нем было написано:


«В пароходном сообщении с гаванями Колумбии и Венесуэлы участвует Вест-Индский отдел Гамбурго-Американской линии. Ее пароходы заходят в Ла-Гваира, Пуэрто-о-Кабельо и Колон. Большие пассажирские пароходы французских компаний поддерживают сообщение между этими гаванями и еще заходят в Бордо, Гавр и Марсель.

На обратном пути из Плимута в гавани Колумбии заходят почтовые и грузовые пароходы английской компании из Ливерпуля и голландские быстроходные пароходы.

Французские пароходы делают этот курс в 15 дней, а гамбургские ходят только товарные, принимают пассажиров третьего класса и рейс от Гамбурга в Ла-Гваира проходят в 23 дня.

Британская компания проходит рейс в 14 дней. В Барбадосе она пересаживает пассажиров и перегружает почту на маленькие пароходы, которые ходят только раз в месяц. Лишь один «Золотой Василек» проходит свой рейс в 17 дней, заходит во все названные порты и даже на «Острова по ветру» и «Острова под ветром» и принимает на борт пассажиров из всех гаваней.

Капитан «Золотого Василька»

Пауль Курц».


Маленькая Надя уже хорошо читала даже и мелкий шрифт в книге, но прочесть без мамы крупные печатные буквы Павкиного приказа она не могла. Она только удивлялась, как это Павка, от которого отказались многие учителя, знает такие красивые и такие непонятные слова. И, конечно, после этого приказа Надя не сомневалась в Павкиных талантах и не спрашивала, почему Павка так безошибочно выкидывает на вышке свои флаги.

Между тем Томми стала главным лицом на корабле. В первый же день она вскочила Гемке на плечо и ударила его лапкой по щеке, когда тот стал бить Маню. Обезьянка не любила ссор. И дети понемногу отвыкали дразниться и обижать друг друга. Томми быстро научилась вместо ленивого Фильки отбивать склянки, лазила на самые высокие мачты и, как матрос, мела палубу маленькой метлой. Любила она поливать палубу водой из шланга и при этом отнимала у Фильки его калоши. Тогда Маня решилась снять с одной из кукол крошечные калошки с маркой «Богатырь».

А в тихой зеленой комнате по-прежнему жили нарядные куклы. И, как прежде, бойки смахивали с них пыль, и по субботам приходил парикмахер, и, как прежде, дети к этим куклам никогда не прикасались. Вечером, возвращаясь домой, они тихонько пробирались возле стен и старались незаметно войти в свои комнаты и юркнуть в постель. Никто в доме не интересовался, как спят, что едят и как вообще живут эти дети. Они таскали из парников кольраби и огурцы, выпрашивали у повара куски, но обедать домой не приходили. Прислуга в доме объедалась и толстела, а дети тянулись и худели.

У фрау была любимая горничная Лина. Она с девчонок жила при доме, постоянно слышала немецкую речь, но за пятнадцать лет службы запомнила только два слова: komm spazieren. Именно эти два слова произносил утром господин Курц, выгоняя погулять любимого дога Люкса. Запомнить кличку дога Лина не могла и звала его «Комшпацирен». Эта самая Лина шпионила за детьми и за господином Курцем и с наслаждением помогала фрау истязать детей.

Однажды утром Лина провожала дога на прогулку. Около кукольной она заметила Маню. Пугливо озираясь по сторонам, Маня подошла к зеленой комнате, открыла робко дверь, протиснулась бочком и вошла к куклам. Быстро сдернула с дорогой красавицы резиновые калошки с маркой «Богатырь» и сунула их под левую фалдочку фигаро, которая, согласно моде, украшала ее платье, но в этот самый миг цепкая рука Лины схватила Маню за ворот и потащила в покои фрау. Маня кричала, царапалась, пыталась даже укусить руку Лины, но калошек не отдавала. И все же Лина выхватила их. Никогда еще так горько не плакала Маня. И такое отчаяние было в этом плаче, такая безысходность, что в первый раз в жизни этого дома на крик девочки вышел из своего кабинета господин Курц. Он стал у порога комнаты фрау, заложил руки в карманы черных брюк и, приподнимаясь на носках, медленно раскачивался взад и вперед. Прищурив белесые глаза, он долго смотрел на жену. И вдруг тихо засмеялся. Фрау побагровела. Откинулась на спинку синего кресла. Испуганная Лина выпустила девочку и швырнула в нее калошками. Маня, как волчонок, прижимаясь к стене, с калошками в руках, растрепанная, с оторвавшейся фалдочкой, обошла господина Курца, словно гадюку.

А он, заложив руки в карманы брюк, все стоял и смотрел. Лина дрожащими руками отсчитывала в рюмку какие-то капли. В комнате едко запахло камфарой.

В ту же ночь фрау умерла от приступа грудной жабы.



Глава VIII. ФАТЕР И ОТЕЦ

Жарко! Барометр даже в тени показывает 35 градусов. На «Золотом Васильке» так раскалилась палуба, что серая масляная краска вздулась пузырями. Чистый ветер легонько летал, не вздымая волны на водной глади, где еще утренней зарею раскрылся белый лотос, любимый цветок Надиной мамы. Дыхание ветра доносило его слабый аромат, и чудесно было видеть, как он поднимался из ила, всегда снежно-белый и ничем не оскверненный.

Надя только что отбила склянки двенадцать часов пополудни и вернулась к Мане. Она сидела в тени под навесом капитанского мостика на палубе шириной в две циновки, как говорят японцы, которые измеряют величину своих комнат количеством расстеленных в них циновок.

Тут же спала Томми, прикрыв крошечными ладонками прозрачные ушки, на которых просвечивали красненькие жилки. Она высунула кончик розового языка, прикусив его зубами.

Надя села рядом на прохладную, смоченную водой циновку и тихо запела любимую песенку про кукушку:


Там вдали, за рекой, раздается порой:

Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

Потеряла детей, грустно, бедненькой, ей:

Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

Это птичка поет, милых деток зовет:

Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!


А Маня раскрыла хорошенький несессер, вынула из него ножнички и стала подстригать ногти, потому что это был «День крысы» и старая японка, Манина няня, наотрез отказалась от такой работы.

Вдруг Маня вздрогнула. Отложила ножницы в сторонку, нахмурила белесые брови и так прижалась к стене, точно совсем хотела слиться с нею. Надя, которая все поглядывала на прекрасный лотос, заметила на другом берегу пруда, на аллее померанцевых кустов, плоскую фигуру в черном цилиндре. Это господин Курц шел своей обычной семенящей походкой, как всегда одетый в смокинг и цилиндр. За ним бежал, подпрыгивая, вертлявый бойка и корчил уморительные гримасы.

Надя перевела глаза на Маню.

— Боишься? — удивленно спросила Надя.

— Не люблю, — с трудом сказала Маня.

— Отца? — шепотом, с недоверием спросила опять Надя. — Ведь он твой отец, родной отец!

— Да, да. Фатер.

— Кто? — не поняв, переспросила Надя. Она широко раскрыла зеленые глаза, которые вдруг стали черными, так увеличились ее зрачки.

— Отец. Отец. Фатер, — заикаясь, ответила Маня.

Надя укоризненно покачала головой. «Как же можно не любить отца?» — с ужасом думала она.

— Не люблю. Не люблю! — упрямо твердила Маня, и лицо у нее при этом исказилось злой гримасой.

— А я бы любила отца! — волнуясь, шепотом сказала Надя.

— А если бы твой фатер был разбойник? — скривив рот, не сказала, а прошипела Маня и, приподнявшись на локте, пристально посмотрела своими белесо-голубыми глазами на Надю.

Надя долго молчала. А потом тихо, но твердо сказала:

— Я бы все равно любила.


* * *

Надя горячо и нежно любила свою маму. Надя знала, что в целом свете они с мамой совсем одни и не у кого им просить помощи или защиты.

Надя каждый день видела, как мама по вечерам становилась на колени перед иконой, освещенной только слабым огоньком лампадки, молилась и тихо плакала. Надя не знала, почему плакала мама, но тоже припадала на колени около матери, тоже плакала и молилась. Она просила, устремляя свои затуманенные глаза на вечно укоризненные лица богородицы и ее сына, здоровья для своей мамы. Надя просила, чтобы ее любимая мама не умерла, как умер когда-то отец. Она готова была жить на улице, не есть супа и китайских липучек и ходить, как Чи Фу, с обезьянкой, лишь бы мама была весела и спокойна.

И Надя старалась не огорчать маму. И если все же она ее порой и огорчала, то это случалось потому, что мир в ее голове был иной, как и у охотничьего щенка Кадо, который вчера принес, загребая ногами и виляя хвостом, и положил у ног мамы двух курцевских гусей, которых он сам же и придушил, возбужденный первыми успехами недавней охоты на болоте.

А вот Маня не любила мать и не любит господина Курца. Но как можно не любить отца?!

Надин папа умер, и Надя никогда, никогда уже не будет его знать. Она часто думала об отце, хотя не помнила его совершенно. Большой портрет отца висел над маминой кроватью, украшенный японскими иммортелями. Молодое красивое лицо ласково смотрело на Надю, когда она, укладываясь на ночь спать, говорила и ему «спокойной ночи».

И в долгие зимние вечера, когда на небе загоралась сизая неприветливая заря, Надя, возвращаясь с улицы, мечтала:

«Как хорошо, если бы меня дома встретил отец! А мама, не отрываясь от тетрадок, сказала бы: «Ну вот, опять вы начнете возню!».

Так именно говорила Дарья мужу Семену, который был сторожем в школе и у которого был сын Митька.

И пусть бы этот папа был совсем как Семен, с кривым носом, изрытым оспой, пусть бы он даже бил Надю, как бил своего Митьку пьяный Семен.

Но папы нет. И никогда уже не услышит Надя его голос, не узнает, как он смеется, сердится или грустит.

«А если бы твой фатер был вор или разбойник, ты бы тоже его любила?» — вспомнила Надя Манины слова.

И, ложась спать и снова задумавшись над этим вопросом, Надя, прощаясь с отцом, вдруг громко, отчеканивая каждое слово, сказала:

— Я бы все равно любила.



Глава IX. ВОЙНА

А дни, эти путники вечности, всё шли и шли... И стала Надя замечать, что мама в разговорах со знакомыми и друзьями чаще и чаще упоминает какие-то незнакомые слова: Чемульпо, театр военных действий, Дальний Восток.

Зимой, когда из далекой России приходила свежая почта, Надя почти в каждом номере «Нивы», рассматривая картинки, видела русских раненых солдат на биваке и сестер милосердия в белых косынках с крестиками. Это была война. И еще Надя узнала, что война идет на Дальнем Востоке и что ее тихий городок — это тоже Дальний Восток. Она еще не знала, почему это Восток и почему он Дальний, но зато хорошо поняла, что война идет близко, что напали на русских японцы, те самые японцы, которые торговали в их городке, чинили часы, были прачками и няньками, которые в «День мальчиков» украшали кровли своих домов синими ирисами, а в первый «День крысы» приносили из тайги молодые сосенки — символы долголетия — и не стригли своих ногтей.

Теперь японцев в городке не стало.

По утрам мама за чаем читала газету и возбужденно говорила: «Какое безобразие! Какой позор! Симада оказался офицером генерального штаба».

У Симады до войны в городке был магазин. Там продавались лакированные шкатулки, японские столики и шелковые плоские зонтики.

Надя все чаще и чаще слышала слово «шпион». Шпионом оказывался какой-нибудь японец, имевший вывеску прачки или часовщика.

В «Ниве» была подробно описана гибель в Чемульпо крейсера «Варяг» и канонерской лодки «Кореец». И про геройский подвиг «Варяга» мальчишки уже пели песни.

По утрам Дарья приносила самовар и сообщала новости:

— Говорят, нонче какой-то город взяли японцы.

— Что вы! Что вы, Даша! — возражала мама. — И откуда только эти слухи разносятся?!

— Да какие же слухи, барыня! В порту рабочие, они лучше всяких газет всё знают. И все в точности сполняется.

А солнце между тем набирало силу и все ярче и дольше красовалось на голубом мартовском небе. С первыми, хотя и отдаленными признаками весны пробудились в сердцах людей и надежды: в Порт-Артур в марте прибыл командующий Тихоокеанским флотом Степан Осипович Макаров, любимый матросами и солдатами бесстрашный флотоводец, строитель первого в мире мощного ледокола «Ермак», трижды ходивший в арктические воды, мечтавший о завоевании Северного полюса и Северного морского пути с помощью ледоколов.

В газетах стали появляться радостные известия: Макаров укрепил крепость и внешний рейд. Попытки японцев закрыть выход из Порт-Артура в открытое море окончились неудачей. Русская эскадра нанесла японцам значительные потери в судах.

Но радость была непродолжительной. 31 марта 1904 года по искровому телеграфу передали, что жизнь любимого адмирала трагически оборвалась. «Петропавловск», эскадренный броненосец, при выходе из Порт-Артура подорвался на японской мине. И на борту «Петропавловска» в числе многих русских людей погиб и адмирал Макаров, и знаменитый русский художник Верещагин.

Утро 1 апреля выдалось хмурое. Зловещие тучи нависли, предвещая последние бураны. Екатерина Николаевна расчесывала перед зеркалом свои длинные темные косы. А Надя уже умылась и успела сбегать на кухню. Там Семен принес из сарая охапку дров, от которых сразу запахло свежестью. Стоя на коленях перед американской плитой, Семен разжигал березовые дрова берестовой трубочкой и рассказывал, что «Петропавловск» не погиб, что все это «враки первого апреля» и что Макаров спасен.

— Мамочка! Мамочка! Макаров спасся! — кричала Надя, вбегая к матери в спальню.

Мать перекинула косы за спину, подошла к иконе, перекрестилась и с облегченным вздохом сказала:

— Слава богу! Такой замечательный человек! Хоть бы это оказалось правдой!

Но это не оказалось правдой. Русская армия и флот, на который так вероломно напали японцы в ночь на 27 января в Порт-Артуре, были не подготовлены, плохо вооружены и терпели одно поражение за другим.

К концу 1904 года японцы осадили Порт-Артур, выиграли генеральную битву при Ляояне, разбили русский флот и овладели передовыми укреплениями Порт-Артура, взяли порт Дальний. Падение 20 декабря Артура, потеря флота завершили историю 1904 года, ужасного года, до краев переполненного страданиями, гибелью, позором и вместе с тем покрытого славой, настоящей неувядаемой славой великих подвигов русского народа.

Со сдачей Артура погиб почти весь русский флот. А плывшая в это время на Восток эскадра адмирала Рождественского была гораздо слабее соединенного японского флота. Безумием было посылать эту эскадру после гибели артурского флота. И все же ее не вернули. Ее послали на гибель, так как «в верхах» надеялись на чудо. Но чуда не свершилось. Пришла катастрофа мукденская, потом цусимская. И пришлось заключить мир. Тяжелый, унизительный мир.


* * *

Стоял сентябрь 1905 года. Начался осенний ход кеты, и в городке опять появились японцы. Они ходили кучками в нарядных пестрых кимоно по улицам, громко разговаривали и смеялись.

Вечером перед праздником Надя и мама с последними осенними цветами шли в церковь. Японские морские офицеры гуляли по Большой улице городка. Они никому не уступали дороги. Один из них, длинным тонким пальцем показывая на свою правую щеку со шрамом, сказал на ломаном русском языке: «Япенка! Япенка!» — и толкнул маму с тротуара, так что она чуть не упала в канаву.



Глава X. ТРЕВОЖНЫЙ ГОД

Осень этого печального года стояла тревожная. По ночам то и дело вспыхивали пожары. Говорили, что кто-то нарочно поджигает складские помещения, чтобы в суматохе их грабить. Каждую ночь на каланче били в набат. Вдобавок начался пал: горела тайга на горах, и по ночам они казались огненно-красными, и на этом зареве, как паутина, чернели на рейде снасти шхун и мачты морских кораблей.

В городке появилось много хунхузов и беглых из сахалинской тюрьмы. Они нападали на мирных жителей. По вечерам стало опасно ходить. Кое-где убили ночных сторожей. И теперь почти около всех присутственных мест два и даже три сторожа всю ночь стучали в деревянные колотушки.

У командирского дома, налево от маминой школы, тоже усилили караул.

Однажды вечером жена командира сидела у мамы, и Надя слышала, как она сказала:

— Я нарочно приказала не закрывать ставню в кабинете Николая Николаевича. Там будет всю ночь гореть свет. В случае чего, посылайте к нам и стучите в это окно. А мы тоже, если что случится, сейчас же будем за помощью посылать к вам.

Наде командирский дом казался крепостью. Около его парадного хода пестрела будка, окрашенная, как верстовой столб, а в будке — часовой с ружьем. Другой часовой дежурил при полковом знамени, оно хранилось в приемной у командира полка.

Зимой в царские праздники на площади у скромного деревянного собора бывал военный парад. С самого раннего утра Надя усаживалась перед окном на высоком желтом деревянном сундуке, украшенном каким-то невзыскательным художником ромбами с черными точками посредине.

И, сидя на этом сундуке, Надя ждала, когда наконец перед командирским домом появятся музыканты с военным духовым оркестром. Они долго не шли. Надя успевала несколько раз пересчитать на сундуке все ромбы и точки, а музыкантов все не было.

Но вот появлялись первые шеренги солдат с золотыми трубами и взвод с офицером — адъютантом полка… Музыканты останавливались у командирского дома, поворачивались спиной к школе. Адъютант в белых перчатках давал команду.

От взвода отделялись два солдата. Один из них направлялся к крыльцу и поднимался по ступенькам вместе с офицером. Командирский денщик стремительно открывал парадный вход, как пружина выскакивал на крыльцо и так выпячивал грудь, что Наде казалось — вот он сейчас лопнет и разорвется.

Но он не лопался и не разрывался, а становился рядом с открытой половинкой двери и голову обращал в сторону передней.

Тут Надя почти впивалась в окно, прижавшись кончиком носа к оттаявшему кружочку стекла. Затаив дыхание она ждала, когда в глубине коридора появится знаменосец.

Капельмейстер, подняв руки с палочкой наготове, тоже стоял в ожидании.

И вот денщик едва заметно щурил правый глаз, почти не поворачивая головы. Палочка капельмейстера опускалась, и торжественные звуки «Встречи» раскалывали морозный воздух.

Из дверей, склонив тяжелое свернутое знамя, выходит знаменосец. Трубы радостно и громко гудят. Знаменосец опускается с крыльца, за ним идет адъютант, приложив руку к черной кавказской папахе.

Знамя проносят вперед. По бокам его становятся двое часовых. Знаменосец развертывает знамя, и вдруг Надя видит на нем огромное лицо с бородой, со строгими красивыми глазами. Но это не лицо. Мама говорит, что это лик нерукотворного Спаса.

Тяжелое знамя из серебряного глазета медленно развевается на металлическом древке.

«Встреча» отгремела. Команда — и знамя уносят к собору. Зимой во время морозов музыканты не раз прибегали в кухню к Дарьюшке погреться и отогреть свои золотые трубы, на которых сейчас же от тепла выступал иней.

И теперь Надя, слыша тревожные слова о грабежах, никак не могла понять, кого же боятся в командирском доме. Ведь их охраняют солдаты! Она не знала, что в те вьюжные дни командир больше всего боялся своих солдат.

В октябре Дарья, которая была родом из Царства Польского, получила из Лодзи письмо. Ей сообщали, что в двадцатых числах июня, именно 23 числа, брат ее Петр был убит в уличных боях с царскими войсками.

Так подошла зима. В тот год почти никто не ходил друг к другу в гости. Война кончилась, но стало еще тревожнее. Полицмейстер все чаще и чаще разъезжал на своих санках с медвежьей полостью.

По утрам Дарья шепталась с Семеном; оказывается, в казармах бунтуют солдаты, офицеры перестали ходить на занятия. Многие из них прячутся по чужим квартирам: боятся, что солдаты их убьют. Особенно неспокойно было в крепости, где расквартировывались инженерные войска: саперы, минеры, артиллеристы.

В кухне утром водовоз Ли Фу говорил Семену:

— Шибоко худо есть. Моя ходи, воду вози большому капитану. Его крепость живи. Солдатска капитана лови, его сади комната, его морда бей. Солдатска его мало-мало сади скамейка, давай ему зерькало, говори ему: «Смотри, какая твоя морда есть! Твоя шибоко сворочь есть». Солдатска его морда плюй. Шибоко худо большого капитана есть.

Ли Фу сидел, курил длинную китайскую трубочку с крошечной, как половинка желудя, чашечкой, и все сплевывал через левую руку.

— Его солдатска шибоко умный есть. Его пушка хорошо стреляй, его мина работай. Капитана кантрами́[4] мало-мало надо.

— Ну, ты! Болтай тоже! — осторожно говорил Семен. — Ишь повязал себе голову тряпкой! Чего ты, косу-то продал, что ли?

— Моя бедный человека есть. Моя косу стриги. Косу носи шибоко богатые. Моя красный есть, — отвечал беспечно Ли Фу.

Надя тихо сидела на низенькой скамеечке в кухне. Она что-то прикидывала в голове. Ли Фу никого не боится. Он ездил в крепость. Там его не обидели. Там саперы поймали и связали командира инженерных войск.

Вечером, когда мама с Надей уже ложились спать, из кухни прибежала Дарья и шепотом испуганно сказала, что какой-то человек просит разрешить ему переночевать в школе.

Екатерина Николаевна вышла в учительскую. Она увидела высокого человека в черной матросской шинели и мохнатой кавказской папахе. Это был капитан Пята, командир шестой роты стрелкового полка.

Солдаты не любили его. Человек он был жестокий и тупой. Теперь, когда по всей стране стали подниматься рабочие, когда крестьяне жгли помещичьи усадьбы, громили их имения и заводы, когда волнения перекинулись в армию, Пята испугался.

Он боялся оставаться дома и каждый день ночевал где-нибудь в чужом месте. Сегодня ему некуда было деваться, и он решил пойти к учительнице. Пята снял шинель и попросил позволения закурить.

Учительская, собственно, помещалась в крошечном коридоре, где стоял канцелярский стол и шкаф с книгами. И Надя слышала весь разговор.

— Мне, видите ли, всего несколько дней переждать, — говорил Пята, нервно сбрасывая пепел папиросы в пепельницу. — Бунт будет подавлен. Московские баррикады разбиты. Преданные войска пришли на зов государя императора из Твери. Восстание на Пресне подавлено. Завтра мы здесь поймаем последних смутьянов из портовых матросов, и все будет кончено.

Он тяжело ходил по крошечной учительской, и от его шагов звенела посуда в мамином буфете.

«Что это говорит Пята? Какая Пресня? — думала Надя. — И что хотели сделать с императором?» Он был так далеко от городка, где жила Надя, что казался несуществующим. И было странно слышать, что это все-таки живой человек и даже кого-то боится.

Екатерина Николаевна внимательно выслушала капитана. Он замолк. И только тикали старинные часы с кукушкой. И в этой тишине Надя услышала мамины слова:

— Я не могу вас принять. Мне не позволяет этого совесть. Пята с изумлением и ненавистью взглянул на учительницу. Но она спокойно и твердо выдержала его немой вопрос, и в ее глазах он прочитал лишь презрение.

В эту ночь Надя поздно заснула. А мама и совсем не ложилась спать.

Утром, когда Надя проснулась, она услышала голос знакомой девочки Лизы, дочери рабочего из управы. Маленькая, худенькая девочка, словно мышка, сидела за столом и, потупившись, смотрела вниз. Чашка с чаем, должно быть, давно была налита, но Лиза к ней не притронулась. И молоко в чашке подернулось пленкой.

— Мамочка! Это Лиза пришла со мной играть?

— Лиза поживет у нас несколько дней, — ответила мать. — У нее папу ночью забрали в тюрьму.

Надя притихла. Умылась и поздоровалась с Лизой.

— Дай, Лиза, я тебе налью горячего чаю, — предложила Надя.

— Нет, не буду пить. Я лучше в кухне посижу со сторожихой.

— А потом ты придешь ко мне? — спросила Надя.

— Сторожиха говорит, что я теперь сирота. Отца на каторгу угнали.

— И у меня папы нет, — тихо сказала Надя. — Только его совсем нет. Даже на каторге нет. Он умер. А твой жив, раз его угнали.

Лиза подняла на Надю маленькие заплаканные глаза. По ее бледному лицу скользнула робкая надежда, как слабенький луч, и улыбка чуть-чуть тронула бледные губы.

— Я приду. Только я на кухне корюшки поем. Мне тетка Дарья даст.

— Приходи! Приходи скорей! — звала ее Надя. — Мы с тобой в бунт будем играть.


Глава XI. СКАЗКА ПРО «ЗОЛОТОЙ ВАСИЛЕК»

Счастливы те, кто живет у теплого синего моря, куда улетают в пору осенней прохлады наши птицы, но ведь и там не вечно цветет миндаль. Дни везде сменяются днями, веселые и печальные, теплые и холодные, тревожные и спокойные. Пришел и тот день, когда Наде пришлось ехать учиться далеко от родного городка.

В тот год всю осень завывал тайфун, и печи топили уже в августе. Накануне отъезда, в последний вечер, пришла попрощаться с подружкой и Маня. Она не понимала, как можно не радоваться отъезду. Маня уехала бы из своего дома хоть на край света. А Надя с тоской думала об институте, куда ее приняли как сироту.

Весь вечер Надя жалась к матери и не хотела играть ни в какие игры.

— Расскажи, мамуся, нам сказку! — попросила Надя.

Маня, Лиза и Надя присели на коврике у печки. И мать подсела к ним, устроившись на низеньком японском кресле из камыша. Она раскрыла дверцу камелька; угли переливались синим огоньком, покрывались легким пеплом, потрескивали, распространяя тепло.

Екатерина Николаевна задумалась.

— О чем же я вам расскажу? — Она недавно читала японскую сказку и начала было так: — «Далеко с моря видна Кинкадзан — гора Золотого Цветка, о которой было сложено: «Золотой цветок расцвел в Митиноку на горе»...

— Мамочка! — прервала ее Надя. — Придумай лучше сказку про наш «Золотой Василек».

Мать опять помешала в камельке угли и начала сказку снова:

— Жила-была на свете девочка Катя. Она была сиротка и жила у злой мачехи в стареньком домике на краю овражка. Овражек весь зарос густой, сочной травой, и по нему бежал прозрачный студеный ключ.

Оттого ли, что солнце всегда освещало этот ключ, или в самом деле вода в нем была такая свежая и чистая, только камешки на дне родника казались золотыми, почему и самый ключ люди прозвали Золотым.

В низком месте овражка люди давно уже срубили колодец, и теперь он стоял совсем старый, и стены его заросли зеленым мохом, и на них тоже всегда сверкали золотые брызги воды.

Однажды летним ранним утром пошла Катя к колодцу за водой. Как обычно, она полюбовалась ее сверкающей струей. Потом опустила свое ведерко. Вдруг веревка оборвалась, и ведерко упало. Сруб колодца был совсем низенький. Катя нагнулась и увидела, что ведерко прошибло ветхую стенку колодца и зацепилось железной ручкой за мягкое, полусгнившее бревно. Катя хотела отцепить ведерко, наклонилась еще ниже, но стенка колодца обвалилась, и Катя вместе с ведерком провалилась глубоко под землю.

Она так испугалась, что долго лежала с закрытыми глазами. Потом почувствовала, что кто-то трогает ее за плечо.

«Вставай, девочка», — услышала она незнакомый ласковый голос.

Катя открыла глаза. И увидела себя в большой долине. По ней струился тот же самый Золотой ручей. Только здесь он был еще шире, и по сторонам его росли белые, словно серебряные, лилии. Около Кати стояла старушка.

«Где я?» — спросила у старушки Катя.

«Ты в стране Золотого Василька. Ты трудно жила на земле и не видела там ничего, кроме горя. А здесь ты будешь счастлива. Смотри — видишь, там, далеко-далеко, светлые лучи?» — И старушка показала рукой в сторону, куда бежал ручей.

«Там солнце!» — сказала девочка.

«Нет, солнце осталось на земле, а здесь сияет и цветет Золотой Василек. И лучи его сверкают и блестят, как солнце».

«Откуда же здесь Золотой Василек?» — спросила Катя.

«О, это было очень давно! Так давно, — сказала старушка, — когда не было еще даже звезд. И вот одна добрая волшебница ударила своей чудесной палочкой о край солнца, и посыпались от него по небу миллионы искорок — это и были звезды. Одна искорка упала на землю и укатилась глубоко, в самую толщу земли. В том месте, где она упала, пробился студеный родник, а под землей, куда упала искорка, расцвел Золотой Василек.

Он цветет и сияет вечно, как солнце! Даже лучше солнца, потому что никогда тучи не закрывают его дивных лучей. Василек цветет и вечно роняет в родник свои золотые лепестки. И тот, кто возьмет хоть один лепесток, уж никогда не будет знать никакого горя. Иди же туда! Иди!»

Катя посмотрела вдаль и в самом деле увидела золотой венчик Василька. Тогда она подняла свое старое ведерко и, радостная, отправилась за своим счастьем по прекрасной долине Золотого Василька.



Глава XII. ШКОЛА

В институте Надя очутилась не только в новом — это было бы хорошо, — но в чуждом и враждебном ей мире. А дома жизнь была простая, и все в ней Наде было понятно. Она любила свою маму, и, когда мать одобряла ее или порицала, Надя считала это правильным. А если мама была покойна и весела, то и Надя была счастлива.

В институте в первый же день Надю осмеяли. Ее старенькое шотланковое платье, маленькие пимы с аккуратными заплатками привлекли внимание и вызвали насмешки не только девочек, но и классных дам и даже прислуги. Как будто они никогда не видели скромно одетой девочки, как будто сами они были очень богаты и знались только с детьми знатных людей. Здесь каждый хотел казаться не тем, кем он был на самом деле. Начальница института княгиня Бельская счет людям вела, начиная с полковников. Им она снисходительно подавала руку. А жалкие капитаны только тянулись перед ней в струнку и не смели поцеловать даже кончики ее скрюченных, как у птицы, пальцев. Девочки хвастались роскошью, в которой они якобы жили дома, а сами прятали фотографии родных и любимых, снятых во всей своей незатейливой простоте.

Вечером около восьми часов, за полчаса до чая, разрешались игры. В большом зале для младших играли «в птичку» и пели песенку: «Ах, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети, не расстанемся с тобой ни за что на свете».

Надя после ванны, уже в зеленом люстриновом платье, в белом переднике и пелеринке с манжами-рукавчиками, одиноко стояла около длинного классного стола.

Она не следила за игрой, погруженная в собственные думы, не слышала трогательных ответов и мольбы птички, которая просила отпустить ее на волю. Она сама была здесь чужая, бесприютная птица, залетевшая из далекой страны.

В зале прогуливались парочками девочки, не занятые в игре «в птичку». И Надя заметила, что, проходя мимо, они смотрят на ее ноги и смеются. Надя тоже посмотрела на свои ноги: из-под длинного, до щиколоток, платья она увидела тупые носки потертых валенок. У Нади были очень маленькие ноги, ей не подобрали еще прюнелевых казенных ботинок, и она осталась в своих стареньких пимах. Это были те самые милые валенки, о которых с такой любовью и нежностью говорила дома мама, отправляя Надю на прогулку: «Молодцы валеночки! Они знают, как нам трудно купить новые, и хотят еще хорошо послужить всю зиму». Здесь это было глупо и унизительно.

Надя нахмурилась, однако ног не спрятала. Валенки в самом деле казались ей сейчас живыми существами. Они как будто просили Надиной защиты и тревожились, что в этой большой, залитой светом комнате девочка застыдится их.

— Морозова! Кто твоя мать? — вдруг услышала Надя неожиданный вопрос.

Около нее стояла бойкая черноглазая девочка с забавным вздернутым носиком. Не дожидаясь ответа, она добавила:

— А сколько у вас дома комнат?

Надя вопроса не поняла. Ей никогда не приходилось считать, сколько у них комнат. Они жили с мамой в небольшой комнатке при школе.

— Сколько? — удивленно приподняв темные брови, переспросила Надя и, впервые задумавшись над этим, медленно ответила: — Одна комната.

— Значит, вы бедные? — приставала девочка.

— Нет. Мы не бедные, — вспыхнув, возразила Надя. — Бедным негде жить. И они просят милостыньку.

— А твоя мама красивая?

Красива ли ее мама? Об этом Надя тоже никогда не думала. Ну конечно, красива! Потому что не может же быть, чтобы ее мама была некрасива! И Наде захотелось рассказать, какая у нее мама. Но она ничего не сказала, и только перед ее глазами сразу, как живой, возник образ матери, ее внимательное лицо, улыбка, шелковистые локоны пышных волос. Надя даже как будто услышала ласковый голос, увидела нежные руки и, полная любви, невольно протянула вперед свои, чтобы прижаться к матери, обнять ее, но, встретив насмешливые глаза чужой девочки, опустила руки, и сознание горького одиночества проникло в ее душу.

— А какие у нее волосы? — допытывалась девочка.

— Волосы черные, — чуть слышно, с дрожью в голосе сказала Надя.

— А вот у моей мамы волосы золотые! И кожа белая! Как у цариц! — хвастливо объявила шалунья.

Надя стала волноваться.

— А у моей мамы еще белее! Белее! — резко сказала она.

— Врешь! Не может быть! Потому что у нее черные волосы.

— Нет, белее. Белее! Белее! — крикнула Надя.

Она сдерживала себя, но слезы, непослушные, как крупные градины, застучали по крахмальной пелеринке форменного платья. И так же сердце стучало в ее маленькой груди.

Заметив ссору, к ним быстро направилась дежурная немка. А у девочки, которая приставала к Наде — ее звали Женей Леонтьевой, — мама давно умерла. И Женя ее совсем не помнила.



Глава XIII. ПОДРУГИ

Был у девочек обычай: в дортуаре после ночного обхода собираться друг к дружке в гости.

Ближайшие по соседству шесть кроватей, соединенные попарно ночными шкафиками, где хранились гребешки, щетки, полотенца и ночные туфли, составляли одну улицу. Хозяйка каждой кровати по очереди принимала у себя подруг. Обычно она сидела, облокотившись на подушку, а гости, сбросив японские соломенные шлепанцы и поджав босые ноги, в длинных, до полу, ночных рубашках и в чепчиках сидели по бокам кровати.

На этих вечерних беседах рассказывались всякие небылицы: о привидениях, о том, как в двенадцать часов ночи в миску с супом, которая осталась в кухне незакрытой, спустился страшный паук и как потом из-за этого умерла вся семья.

В Надину улицу входила Лена Смородинова, Аня Стражевская, Женя Леонтьева, Зина Никольская и Соня Сергеева. Девочки долго не приглашали к себе Надю. Но наконец собрались сами у нее. Это означало, что они приняли Надю в свой квартал. Так Надя перестала быть новенькой и приобрела себе подруг.

Беседу всегда начинала хозяйка. Она должна была рассказать что-нибудь интересное. Накануне Аня Стражевская — у нее отец был полковой командир — рассказывала о тех обедах, которые устраивал он для офицеров. Обеды эти были диковинные, и суп, например, варился из одних раковых шеек. По установившейся традиции никто из гостей не должен был сомневаться в правдивости и искренности хозяйки, но черноглазая Женя не утерпела и заметила, что ее отец из экономии очень хорошо варит суп из комариных носиков.

В десять часов вечера, как всегда, вспыхнул свет со стороны застекленной двери. Зазвенели ключи, и швейцар Никита раскрыл дверь. В темном бархатном пеньюаре медленно не вошла, а вплыла начальница. К ней торопливо, стуча каблучками, шли навстречу дежурная дама и ночная девушка. Начальница обошла все спальни и так же величественно скрылась за дверью. Звякнули ключи. Погас свет. И дежурная прикрутила газовый рожок. Как только она ушла в коридор, пять девочек шмыгнули со своих кроватей на Надину.

Надя долго думала, что же она расскажет. Про Павкин «Золотой Василек» она не хотела. Ведь это не ее «Василек»! А мамину сказку про счастливую страну Золотого Василька она рассказать боялась, не смела, это было что-то такое заветное, что она укрыла в тайниках своего сердца.

Зато она вспомнила старинную китайскую легенду. Надя много раз слышала ее от дяди Романа, который объездил весь свет. В легенде говорилось о девочке, прелестной танцовщице, которую за ее несравненное искусство прозвали Летающей Ласточкой. А было все это в давние времена, когда близ озера Теплых Ключей в годы Небесной Драгоценности император выстроил свой Дворец пышности и чистоты.

Там, в залах Долгой жизни и Сверкающего солнца танцевала Летающая Ласточка и своим искусством утешала больного принца, хромого мальчика.

Девочка танцевала, и ее крошечные ножки и ручки в самом деле казались острыми крылышками, которые производили легкое дуновение ветерка, так что качались и тихо звенели в зале крошечные хрустальные колокольчики.

Но злые придворные завидовали искусству Летающей Ласточки. Они извели ее и отправили к Желтым истокам смерти. А в это самое время добрый маг и волшебник Е Фа-шань совершал свое чудесное путешествие по небесам и в лунных дворцах увидел потускневшее лавровое деревце и услышал далекие звуки печальной мелодии. Это чистая душа девочки покидала землю и уходила ввысь, к небесам.

Тогда волшебник превратил душу Летающей Ласточки в настоящую птичку — белую ласточку. Она стала вечно жить на горе Пынлай — горе бессмертия, в раю блаженных духов.

И с тех пор считают белых ласточек вестниками благополучия. И под той кровлей, где они вьют свое гнездо, люди всегда живут в довольстве и согласии.

Девочки тихо сидели. Потом стали просить Надю рассказать что-нибудь еще.

— Ну что же я вам расскажу? — задумчиво, как, бывало, говорила мать, сказала Надя. — Может быть, про мою обезьянку Томми? Мне привез ее дядя Роман. Она была маленькая и вместе со мной рассматривала цветные картинки в книжке. Даже сама переворачивала страницы и хотела лапкой схватить нарисованного жирного зеленого кузнечика. И вдруг осенью она стала кашлять. У нас ведь холодная осень и длинная зима. Томми все время куталась в мамин пуховый платок. И просила лекарство. Такая горькая микстура. А глазки у нее все время были печальные. И все-таки она умерла. У мамы на руках. Мы с Маней, моей подругой, вырыли ей в саду ямку. Положили Томми в коробку и похоронили под старой высокой лиственницей. А потом сели возле бугорка и долго плакали...

Надя замолчала. Молчали и девочки. Может быть, и они вспомнили в эту минуту свой дом, родных людей, любимых покинутых зверей и всю милую домашнюю жизнь с ее происшествиями и мелочами, детский мир, всю прелесть которого понимает только тот, кто в этом мире находится. Кому же не приходилось хоронить любимого котенка, галчонка или воробья?

И так как это все-таки были всего лишь дети и души их были еще непорочны, они ясными и любопытными глазами смотрели на мир. Они сидели молча и как будто всматривались в печальную мордочку больной обезьянки; и еще думали о том, как грустно стало Наде и Мане без обезьянки и как горько плакали они над ее маленькой могилкой.

— И вовсе обезьян не хоронят! — заявила неожиданно громко Зина Никольская.

Но все девочки сердито зашикали на нее:

— Как тебе не стыдно! Молчи уж! Несчастный Итальянский король!

Это было прозвище Зины.

И опять сидели тихо, и тихой чередой проходили перед ними дорогие воспоминания и образы любимых людей.



Глава XIV. ТЕТЯ ДУНЯ

Представьте себе женщину, полную, несколько выше среднего роста, с большими живыми карими глазами, с крупным носом и крупными широкими ногами, на которых всегда были надеты ботинки двумя-тремя размерами больше, чем это требовалось по ноге, вследствие чего ботинки загибались, напоминая старинную русскую ладью. Такой именно была тетя Дуня. Она обладала более чем нужно грубым голосом, энергичным характером и стремительными, пожалуй даже резкими, движениями.

Если добавить, что тетя Дуня не лишена была кокетства и до полудня ходила в бумажных папильотках на черных с проседью волосах и с утра надевала корсет, который только увеличивал и без того довольно заметный живот и приподнимал спереди ее платье фасона «реформ», что тетя ходила большим, увесистым шагом, которому мог позавидовать гвардейский солдат, то, пожалуй, это были почти все ее внешние приметы.

Тетя Дуня рано осталась сиротой, грамоте выучилась, только когда ей пошел уже четвертый десяток, и до конца жизни говорила «пармане»[5].

И в детстве и в молодости она не видела ничего, кроме самой крайней, самой горькой нужды, и, не будь у нее таких крепких локтей, вряд ли она задержалась бы на этом свете.

С шести лет она была уже в няньках; потом стирала, шила, готовила обеды и все более убеждалась в том, что если ты не сам за себя, то кто же за тебя?

К счастью, ее доброе, благородное сердце, несмотря на все обиды судьбы, не позволило ей очерстветь, и она всегда помнила и другое изречение восточного мудреца: «Если ты только для себя, то зачем ты?»

Так или иначе, но тетя Дуня, не получив никакого воспитания не только в каком-нибудь захудалом институте, но не попав даже в самую скромную приходскую школу, училась жить сама и сама составляла себе правила житейского поведения и морали.

Поэтому она, например, считала неприличным сморкаться в платок и всегда пользовалась бумажной японской салфеткой, а потом только помахивала около своего крупного носа сложенным платком, переворачивая его по мере надобности на свежий квадратик, так что одним платком тетя пользовалась месяца два.

Пройдя тернистый путь и присматриваясь внимательно к людям, тетя, конечно, видела их не сквозь розовые очки, и недаром ее любимой поговоркой было: «У, жулье, прохвосты, сукины дети!».

Именно вследствие тех же причин, по которым тетя Дуня не получила светского воспитания (не в пример андуйетской аббатисе[6], которая, чтобы меньше согрешить, никогда полностью не произносила ругательств), она привыкла именно полностью употреблять и другое, совсем не подходящее для светских отношений выражение: «Подь ты к черту, дьявол!» — что в зависимости от ее настроения звучало то сердито, то ласково и нежно. Но тот, кто не довольствовался первыми мимолетными впечатлениями, угадывал за этими чудачествами душу благородную, честность неподкупную и доброту.

Лет двадцати она нанялась сиделкой к больному офицеру генерального штаба Матяху. Он страдал тяжелой неизлечимой костной болезнью, нуждался в постоянном уходе и, встретив в лице тети Дуни самоотверженную сиделку, женился на ней.

Василий Матвеевич — так звали офицера — окончил академию генерального штаба, но по болезни, а может быть, и по другим причинам больше всего в жизни любил ловить рыбу. Все свое свободное время он проводил с удочкой на лодке, в старой порыжевшей кожаной тужурке и в блестящих от времени голубых диагоналевых брюках. Он ловил касаток.

Дядьке Матяху, хотя он и ценил свою тетю Дуню, и в голову не приходило заняться ее воспитанием.

Дома дядька только спал и ел, а остальное время был или в штабе, или на реке. Но тетя Дуня была ему преданна, как верный и ничего не требующий пес.

У них была крошечная квартирка в две комнатки с кухонькой, где помещалась только тетя Дуня и где она творила чудеса кулинарии. Целый день она там грозно кричала, гремела кастрюлями и наводила страх на денщика Бондаренко, который в кухню даже не входил, а сидел на табуретке в прихожей, поминутно одергивая белую рубаху или читая букварь.

В этой крошечной кухне, всегда тем не менее ослепительно чистой, тетя то растирала мак, то варила яйца пашотом, толкла миндаль и сбивала «испанский ветер», запекала «розовое облачко» или сербские пирожки из кедровых орешков, выкладывала из блинчиков «бабушкин повойник», румянила рыхлые коржики и «щеголихи-беляночки», подсушивала лепестки сорванных после росы душистых роз для приготовления розовой муки.

Пряные запахи ванили, корицы, гвоздики наполняли кухоньку, где у тети Дуни никогда ничего не подгорало, не чадило и как будто готовилось по какому-то волшебству, не брызгая, не заливая стенок кастрюль, где картошка всегда получалась нежно-золотистая, заливное сразу, не нарушая формы, аккуратно выкладывалось на блюдо, пирожки были в меру румяные и где не разваливался ни один пельмешек.

И тетя, подсаливая, румяня, запекая, сбивая то сливки, то сметану, переворачивая котлеты, прислушиваясь к тому, не слишком ли сильно бурлит борщ, еще следила за тем, как Бондаренко читает заданный ему Василием Матвеевичем урок по букварю.

— Бе, эр, ю — брю... — протяжно тянул он по складам. — Ка, и — ки... — И вдруг, догадавшись, что это означает, радостно и быстро вскрикивал: — Пуштаники, ваша благородия! — И опять медленно тянул: — Вэ, е — ве... Дэ, о — до. Ведо... Эм, о — мо. Ведомо... Эс, тэ, и — сти… — И, быстро сообразив, опять выкрикивал: — Гузета, ваша благородия!

Тетя, нахмурив густые темные брови и нацепив на кончик носа пенсне Василия Матвеевича, которое ей было вовсе не по глазам, и глядя поверх стекол, одобрительно говорила:

— Ты стараешься, Бондаренко. Это хорошо. Только вот опять загибаешь страницу! А полковник что приказывал?

И Бондаренко, подвижной, веселый солдат, вскакивал с табуретки и радостно выкрикивал, как на учении в казарме:

— Так что рад стараться, ваша благородия!

Рано утром тетя в платье «реформ» ходила с Бондаренко на базар. Она шла, размахивая руками, в своих загнутых вверх носками ботинках, и казалось, что сначала появлялись эти носки, а потом уж приходила и сама тетя Дуня.

Она обходила все ряды, с ворчанием пробовала продукты, приговаривая всякий раз: «Ух, насилу выплюнула!» — и, разбранив всех торговцев, покупала самое лучшее мясо, зелень и молоко.

Все китайцы знали сердитую мадаму, посмеивались над ней и, все-таки, несмотря на ее чудачества и грубый голос, не только любили продавать ей, но каждый считал за честь угодить тете Дуне своим товаром.

Однажды тетя Дуня остановилась у прилавка со свежими хлебцами. Она выбрала пушистый калач и хотела уже взять его у китайца, как к ней подскочил молодой разбитной русский купец и, отстранив корзину, куда денщик хотел положить хлеб, воскликнул:

— Сударыня! Мадам! Ваша милость! Что вы берете? Разве ж это калач? Извольте посмотреть!

И он взял со своего прилавка пышную шаньгу и, бросив с размаху на землю, наступил на нее тяжелым сапогом. Нежная шаньга вздохнула, сжалась, как вата, и только ее круглые золотистые края возвышались по бокам пыльного сапога. Купец поднял ногу и отошел в сторону. А шаньга лежала, лежала спокойно и вдруг, на удивление всем и к торжеству ее хозяина, стала тихонько распрямляться и снова подниматься вверх.

Все с восхищением смотрели на шаньгу. А она все поднималась, все круглела и наконец опять стала такой же нежной и пушистой, как была. Только янтарная корочка потрескалась и вокруг на земле сверкали золотистые крошки.

— Вот это калач! — сказал русский купец.

— Шанго! Шанго! — кричали одобрительно китайцы.

И все дружно решили, что тетя Дуня должна купить калачи у русского купца.



Глава XV. ПЕРВЫЕ НЕВЗГОДЫ

Однажды в весенний тихий день, когда нежные лепестки яблонь уже осыпались, оставляя красные усики тычинок, тетя Дуня возвращалась с базара. Она увидела около своей квартиры на зеленой траве ползающего ребенка. Его сторожил ирландский сеттер. Девочка ловила пухлой ладошкой душистые, напоенные солнцем лепестки, а рыжая собака с серьезной мордой деловито оттаскивала девочку за подоткнутый сзади подол платьица и грозно лаяла на курицу, когда та, косясь одним глазом, близко подходила к ребенку. Эта девочка была маленькая Надя. Мама оставила ее во дворике с собакой, а сама пошла в округ узнать о своем назначении в школу.

Тетя Дуня взяла, конечно, девочку домой. Накормила и ребенка и собаку и все поглядывала в оконце из своей маленькой кухни. И когда наконец мать вернулась из округа, который находился рядом с генеральным штабом, где служил Василий Матвеевич, тетя уговорила ее зайти и рассказать, как она очутилась в их городе.

Так началась дружба тети Дуни с Надиной мамой, дружба, которая их связала на всю жизнь. И, хотя мама получила место в маленьком приморском городке, Василий Матвеевич выхлопотал, чтобы Надю зачислили как сироту в институт на казенный счет. Теперь Надя училась в большом городе, и тетя Дуня заменяла ей мать.

В воскресенье после завтрака в институте бывал приемный день. То и дело открывались стеклянные двери, и швейцар Никита торжественно произносил:

— Барышню Петрову! Мамаша пришли.

И девочка стрелой неслась в белый, украшенный мраморными колоннами зал. Там уже пестрели мундиры, чернели фраки, слышался сдержанный говор, струился смешанный запах тонких духов и свежих цветов.

Никита опять раскрывал дверь в классную и с усмешкой говорил:

— Барышню Морозову! Тетушка Матях пришли.

Надя, раскрасневшись, бежала в приемную, где посреди зала в каком-то старомодном платье и в шляпе, напоминающей поникший гриб, стояла тетя Дуня в своих носатых ботинках. На одной руке у тети висел большой сак, а в другой она с трудом держала увесистую корзину, откуда вкусно пахло жареными цыплятами и миндалем. Инспектриса с красными пятнами на щеках и дежурная дама пытались уговорить тетю отдать корзину швейцару.

— Ведь можно подумать, — говорили они, — что детей не кормят! Посмотрите, все приходят с подарками, но это цветы, пирожное или конфеты. А что делаете вы? Ведь это неприлично!

Они старались по крайней мере заманить тетю за колонны, чтобы никто ее не видел. Но тетя гордо стояла посредине зала, совершенно не двигаясь с места, широко расставив свои сильные ноги, и громко возмущалась:

— Да где же это слыхано! Детей морят голодом и попотчевать не дают. Ведь у меня все свое, не краденое!

Нарядные дамы зажимали уши, и казалось, даже стены института возмущались этим небывалым нарушением принятого этикета.

— Ух, прости меня господи! — говорила тетя и грузно опускалась сразу на два стула.

Глаза ее сверкали гневом, и она, как наседка, прикрывала свою корзину руками. Около нее грустно сидела Надя. На ее опущенных ресницах дрожали слезы.

А лицо было полно детского недоумения перед толпой нахлынувших огорчений. Однако материнская любовь и здесь пришла Наде на помощь. Надя вспомнила, как трогательно мать гордилась тетей Дуней. Как часто ее ставила и себе и другим в пример.

«Вот какая наша тетя Дуня умница, — говаривала мать. — У нее руки золотые. А в глазах светится душа».

И Наде все в тете Дуне, как и в облике матери, казалось прекрасным. А здесь, в институте, над тетей смеются. Смутно Надя понимала, что смеются именно над тетиной бедностью и старомодностью. Обида душила Надю. Но вместе с обидой закипало и возмущение против этих спесивых нарядных людей. А тетя Дуня в старенькой шляпке и в смешных носатых ботинках как бы возвышалась над всеми и представлялась самой смелой, самой красивой и самой дорогой.

А тетя тем временем распаковывала корзинку и, вынимая душистый пирожок, громко говорила:

— Ешь, ешь, никого не слушай. Тут на всех твоих подружек хватит. Ишь жулье, прохвосты!..



Глава XVI. СВЯТКИ

Уже давно в актовом зале были устроены подмостки для сцены. Шли репетиции. На святках устраивался традиционный бал.

Надя участвовала и в спектакле, где играла главную роль, и для концертного отделения готовила песенку «Был у Христа младенца сад». А на бис музыкальная дама мадам Пекар предложила ей выучить скучную кантату. Но у Нади была своя любимая песенка. Ее пела Надина мама, укладывая дочку в постель. Ее пела сама Надя вместе с Маней в знойные дни на палубе «Золотого Василька». Эта песенка была про кукушку: «Там вдали, за рекой, раздается порой: ку-ку, ку-ку...»

Музыкальная дама, конечно, и слышать не хотела об этой песне. И Надя нехотя разучивала кантату.

Наконец наступил и день спектакля. В дортуарах на подушках с утра лежали широкие шелковые ленты либерти самых привлекательных цветов. Тут были фрез, голубые, пунцовые, фисташковые, цвет ляпис-лазурь и другие. Женя Леонтьева с помощью французской дамы делала из них банты самых причудливых форм для девочек — распорядительниц вечера. Эти девочки назначались самой княгиней. Среди них были красавицы института, без которых не мог обойтись ни один вечер, и лучшие ученицы, и, уж конечно, дети богачей. Яркие банты прикалывались на левое плечо, а длинные концы лент свешивались с плеча ниже колен. Когда девочки танцевали, ленты развевались в такт музыке. Кто не мечтал о таком банте!

Еще накануне многие девочки завили себе волосы и взбили кудри, но инспектриса, увидев эти недозволенные локоны, приказала их намочить и убрать.

И вот швейцар Никита открыл стеклянную дверь; девочки вышли из классных в длинный коридор.

Из швейцарской то и дело выходили гости. Сверкали генеральские лампасы — желтые, красные и зеленые. Некоторые девочки прогуливались с кадетами и гимназистами. На широкой лестнице, застланной красным бархатным ковром, все время колыхалась толпа. Гости поднимались в зал на второй этаж. Оттуда доносился стук стульев, кашель, смех. А маленькие кадеты и гимназисты сидели на полу перед сценой.

Уже было два звонка, но ждали наместника края, камергера двора его императорского величества, шталмейстера Близетти. Но вот снизу, из швейцарской, дали сигнальный звонок. Начальница в синем шелковом платье, шурша длинным шлейфом, с бриллиантовым шифром на плече и с большой золотой медалью Анны на шее, в сопровождении генералов и учителей пошла навстречу наместнику. Военная музыка грянула «Встречу», и по лестнице поднялся небольшого роста, широкоплечий человек в придворном, расшитом золотом мундире, с муаровой голубой лентой через плечо. Эта лента на правом боку заканчивалась розеткой, и к ней был прикреплен изящный золотой ключ. Наместник приветливо кивал всем стриженной ежиком головой и спешил сесть на свое кресло в первом ряду.

Поднялся занавес. На сцене в голубом муслиновом платье сидела Надя, облокотившись на ручку бархатного глубокого кресла. Она увидела испуганные, устремленные на нее детские глаза и сама испугалась. Стало совсем тихо, а Надя все молчала. И все-таки она подняла руку и положила на стол тетрадку.

— Вот я и выучила те стихи, что скажу папе и маме на рождество. Как хорошо, что скоро будет рождество! И у нас будет елка... — раздался со сцены звонкий детский голос.

По ходу пьесы Надя должна была заснуть, и ей якобы привиделся сон о том, что она попала в лес, где жили страшные жуки и веселые кузнечики, пестрые бабочки и трудолюбивые гномы, злые колдуньи и добрые волшебницы. Гномы кривлялись на сцене, зрители смеялись, смеялась и сама Надя, так что детишки из зала сомневались — полагается ли это ей по роли. Одна из добрых волшебниц сказала девочке, что самая большая радость — доставлять радость другим.

Но вот исчезают гномы, жуки и волшебницы. Надя опять сидит в кресле и просыпается.

— Что же это я видела такое интересное во сне? — пытается вспомнить она. — Жуки, козявки, бабочки? Нет. Было что-то совсем особенное, приятное. Что же это такое? Ах да, вспомнила: «Самая большая радость — доставлять радость другим».

Надя подошла к суфлерской будке и, поклонившись зрителям, сделала глубокий реверанс.

Занавес опустился. Наде много хлопали. И, когда в концертном отделении она пропела «Был у Христа младенца сад», восторженные крики детей оглушили ее. И, не дождавшись вторичного выхода аккомпаниатора, Надя одна запела свою песенку про кукушку: «Там вдали, за рекой, раздается порой...» Надя кончила. Сам наместник встал с кресла и хлопал ей в ладоши. А Надя в это время за сценой спускалась с подмостков. Музыкальная дама толкнула ее и, как змея, прошипела:

— Как смела ты петь эту дурацкую песню? Погоди, ты у меня еще не так запоешь! — И она опять толкнула девочку.

Надя зацепилась за выступ доски, упала и до крови разодрала себе локоть. А между тем наместник прошел за кулисы и потребовал девочку к себе. За ним вошла и начальница. Музыкальная дама сразу сделала умилительное лицо и метнулась к Наде.

А Надя лежала в пыльном углу и плакала. Ее подняли, наспех вытерли заплаканное лицо и привели к наместнику. Он увидел ее печальные глаза:

— Что с тобой? Ты плакала?

— Я смешно упала, — силясь улыбнуться, сказала она.

Наместник наклонился к девочке и увидел на ее руке кровь.

— Завяжите же ей руку! — сказал он. — Успокойся. Ну что ты хочешь? Куклу или книжку хорошую?

Его золотой камергерский ключ сиял на мундире.

— Хочу потрогать ваш золотой ключик, — еще всхлипывая, ответила Надя.

Начальница насупила седые брови. Однако наместник улыбнулся, и недовольное лицо начальницы сейчас же отразило эту улыбку. И злая музыкальная дама тоже притворно улыбалась.

— Изволь, пожалуйста, — сказал наместник и отцепил тяжелый ключ от голубой ленты. Потом взял Надю за руку и повел в гостиную угощать.

В руке Нади сверкал ключ. Но в глазах блестели слезы, и с левого локтя из-под тонкой марлевой повязки выступала кровь.



Глава XVII. БОЛЕЗНЬ

В институте Надю преследовали за тетю Дуню. И, хотя Надю злой девочкой никто бы не назвал, а напротив — скорее доброй и неглупой, жизнь ее не была легкой.

Шел урок арифметики. В классе было так скучно, январский день стоял такой хмурый, что даже старая ворона, случайно заглянувшая в огромные окна класса, постаралась улететь с плакучей березы.

Аполлинария Евгеньевна, пожилая полная женщина с рыхлой темной кожей на лице, усеянном сизыми бородавками, ходила, выпятив живот, по классу и тягуче диктовала задачу о бассейнах. Она носила на голове модный металлический валик-сетку, который выбивался из-под прически и торчал, как сито. Но учительница этого не замечала и важно продолжала диктовать.

— Леонтьева! — обратилась она к Жене. — Сколько ведер вылилось за час?

Женя, занятая переводными картинками, задачу не слушала и молчала. Ей подсказали.

— Медвежью услугу оказываете! — назидательно протянула учительница и, заметив отсутствующие Надины глаза, спросила: — Морозова! Сколько?

Надя только что сосчитала, что на лице у Аполлинарии Евгеньевны одних только крупных бородавок тринадцать, и, застигнутая врасплох, громко и уверенно сказала:

— Тринадцать.

— С луны свалилась! — презрительно сказала учительница и поставила Наде за невнимание единицу.

Из учительниц Надя больше всех любила мадемуазель Моссе, хотя и называли ее Моськой. Ей было лет сорок. Она была парижанка, у нее были добрые голубые с искоркой глаза, а по улицам мадемуазель всегда гуляла в сопровождении крикливого гуся Мити. Гусь шел по тротуару с красным бантом на ослепительно белой шее, растопырив крылья, и, высоко подняв голову, громко гоготал. А рядом с мадемуазель важно выступали два генерала в пальто на красной подкладке.

Мадемуазель была самостоятельна, не боялась начальства и любила детей.

В особенности не дружила Надя с русской дамой — мадемуазель Смирновой, которая ожесточеннее других преследовала девочку за тетушку Матях.

В сегодняшний грустный день Надя рассеянно сидела за завтраком во время большой перемены. В столовой были накрыты свежие скатерти. Хозяйка стола не заметила, что ко дну Надиной тарелки прилипла жареная морковка из соуса. Надя поставила тарелку и запачкала скатерть. Дежурная дама мадемуазель Смирнова — она уже знала о Надиной единице — сейчас же подскочила к девочке и, тыча пальцем в морковное пятно, резко сказала:

— Негодная девчонка! Я оставлю вас без приема.

Надя не могла понять, откуда взялось это пятно. Она ела всегда аккуратно.

— Я ничего не сделала, — кротко сказала она.

— А это что? — негодовала мадемуазель Смирнова. — Это ты нарочно запачкала скатерть, чтобы мне была неприятность от инспектрисы! Мало мне твоей единицы по арифметике!

Надю не пустили к тете на прием. Ей не давали сладкого. По вечерам в столовой она в наказание вязала чулок перед киотом святых мучениц Веры, Надежды, Любови и мудрой их матери Софии. Чулок этот ненавидели все. Его вязали в институте все наказанные, сидя на стуле перед огромной иконой. Но за все время существования института чулок никогда не был связан даже и до половины.

И Надя восстала. Как только постилали чистые скатерти, она тотчас же вытаскивала вареные морковки и размазывала их на столе. Смирнова выходила из себя. Но девочка не сдавалась. И даже в те дни, когда повар Лу Су-чан не клал в обед ни одной морковки, Надя ухитрялась посадить морковное пятно.

Она заранее собирала морковки, ей дарили их подружки с соседних столов, и она носила их в кармане в жестяной коробочке от ландрина. Наказание не останавливало девочку. Она ежедневно отбивала перед иконой по сорок поклонов, вязала чулок, не в очередь дежурила по дортуару, вставала в холодные зимние утра в шесть часов, чтобы поднять и расправить полотняные шторы на восемнадцати огромных окнах спальни. И все-таки не унималась. Она уже была наказана почти до летних каникул, как вдруг заболела. Стала дичиться, не ела и до того ослабела, что ее на руках унесли в институтский лазарет. Доктор медицины, умный человек, узнав от лазаретной дамы всю грустную историю с девочкой, покачал укоризненно головой. Девочка лежала в лазарете, ни с кем не разговаривала и на все глядела безучастными глазами.

Как-то утром в палате было особенно солнечно. Около Надиной кровати сидел доктор. На столике на чистой скатерти искрился в тарелке бульон, и в нем приветливо краснели ромбики морковки.

Доктор наклонился к девочке и шепотом сказал:

— Знаешь, нас никто не видит, сестра вышла. Размажем морковки на салфетке!

Девочка вдруг часто заморгала глазами.

— Я хочу к тете Дуне... — сказала она.

И в тот же день доктор настоял, чтобы ее перевезли к тетушке Матях. Надя долго болела. Но любовь тети, настойчивая и неизменная, ее заботы и ласки подняли Надю, хотя веселье и покинуло ее. Как-то раз она печально стояла в крошечной тетиной кухне. Близился долгий зимний вечер. За окном ложились синие тени. Во дворе все было покрыто снежной пеленой, и только в одном месте из тяжелого сугроба торчала высокая сухая былинка. Ветер гнул ее долу. Она качалась, низко пригибалась и снова выпрямлялась и сражалась с ветром. А рядом стояли дровни, и лошадь, вся белая от инея, с лохматой, обмерзшей мордой тоже тянулась к этой уцелевшей высохшей веселой травке.

Надя долго смотрела на былинку, на лошадь... и вдруг впервые за свою болезнь засмеялась.

Вечером она уже сидела с дядькой на венском диванчике и пела песенку, придуманную самим дядькой: «Тетка жирная, тетка толстая, тетка кикимора».

А тетя Дуня только усмехалась и ласково приговаривала: — Ишь ведь какое придумали!

В великий пост Надю снова отправили в институт.


* * *

И вот она уже опять вечером, выучив уроки, как обычно, играет с Женей в учительницы. Перевернули табуретки, принесли крошечные сшитые тетрадки, в которых были аккуратно приклеены ленточками розовые промокашки.

— Только я не хочу быть Аполлинарией Евгеньевной, я много пропустила,— сказала Надя.

— А кто же будет? — удивилась Женя.

— Учительницей будешь ты. А я буду Леонтьева.

Женя неуверенно взяла задачник Малинина-Буренина. Потом вырезала из бумаги пенсне и нацепила его себе на кончик вздернутого носа, сосредоточенно нахмурила лоб и неожиданно стала удивительно походить на Аполлинарию Евгеньевну.

— «...В бассейн проведены три трубы, — диктовала Женя. — Через одну бассейн наливается...» — Она диктовала медленно, останавливаясь на условиях задачи, как это делала всегда Аполлинария Евгеньевна.

Задача была записана и прочитана еще раз. Женя закрыла учебник и обратилась к Наде:

— Леонтьева! Повторите задачу.

— Я не поняла, — лениво ответила Надя, как обычно на уроке отвечала Женя.

— Чего ты не поняла? — спокойно спросила Женя.

— Не запомнила. Очень много труб. И не понимаю, какой бассейн.

— С луны свалилась! — насмешливо, подражая Аполлинарии Евгеньевне, покачала головой Женя.

Она еще раз медленно прочитала задачу. А Надя все-таки «ничего не поняла».

— То есть как это ты не понимаешь? — рассердилась Женя. — Ведь тут все сказано. Три трубы. Бассейн. Чего ты не понимаешь, какой бассейн! Помнишь, мы видели в магазине аквариум? В нем вода и рыбки плавают. И вот надо переменить воду. Нельзя же их взять да и выкинуть. Ведь рыбки подохнут? Да? Подохнут?

— Подохнут, — соглашалась уныло Надя.

— Ну и вот. Хозяин взял да и сделал так, чтобы удобнее через две трубы выливает, а через третью наливает. Поняла?

— Да здесь не про рыбок! — лениво пыталась возражать Надя.

— Ах, душа моя, однако, ты глупа! — возмущалась Женя. — Ну, не сказано. А ты представь, что бассейн — он и есть аквариум.

И Женя еще раз внимательно прочитала условия задачи. И сама удивилась: задача стала ей так ясна, словно в окне. И она отчетливо видела ее решение. Трудная задача предстала во всей своей простоте.

«Должно быть, задача попалась интересная», — подумала про себя Женя. Она взяла другую задачу и, к еще большему удивлению, опять убедилась, что и эта задача интересная и она тоже хорошо ее поняла. И объяснила непонятливой Леонтьевой. Женя еще хотела решать, но прогремел звонок. И надо было становиться в пары, мыть руки и идти к вечернему чаю.

— Ах, Женя! Как ты хорошо объясняла! — восхищалась шепотом Надя, когда они уже сидели за столом, где были разложены, как обычно, порции французской булки без масла и поданы кружки чая с молоком.

А Женя, пунцовая от возбуждения и счастья, сверкая глазами, даже не притронулась к своей булочке, даже не отломила ее хрустящей корочки. Она держала задачник и бережно перелистывала страницы.

— Нет, чай — это глупости, — говорила она. — И какая же это просто замечательная задача! Я вот так и вижу: и рыбок и воду, как она льется и журчит. И зайчик играет в капельке. Ведь правда интересно? Сегодня ночью прочитаю весь задачник.

И, видя устремленные на нее сердитые глаза мадемуазель Смирновой, быстро спрятала под передник истрепанный учебник. И ласково расправляла его смятые страницы.



Глава XVIII. СВЯТАЯ ЧАША

Март. С крыш уже свисали кудрявые сосульки, а повар Ли Сy-чан пек из сладкого теста жаворонки и вкладывал в них на счастье серебряные пятачки.

Шел великий пост, и девочки говели.

Начальница института сидела вечером в своей синей гостиной и думала. Ей очень хотелось, чтобы в день причастия трио пели самые богатые, самые красивые и самые способные ученицы.

Но все получалось не так, как хотелось княгине: дети богатых бывали некрасивы, способные ученицы — бедны, а красивые — не талантливы.

Год от году у начальницы прибавлялось хлопот. Вновь приехавший наместник края, камергер двора, единственный во всем огромном крае придворный человек, тоже беспокоил ее. Это был человек «из новых», «выскочка», по мнению княгини; и про него говорили, что свой придворный чин он получил за то, что в бытность свою учителем привез в подарок царю из экспедиции с Шантарских островов сотню живых голубых песцов.

Ему трудно было угодить. Он вмешивался в учебные дела, в которых сама княгиня никогда хорошо не разбиралась. Она всю жизнь говорила свободнее и правильнее по-французски, а по-русски изъяснялась, как старые дворяне екатерининских времен: говорила «зерькало», «перьвый», «сплётни», не отличала стихов Пушкина от Лермонтова и в душе признавала поэтом только одного Державина.

Все реже и реже поступали в институт дети из старинных дворянских семей.

Княгиня пренебрежительно и с сожалением смотрела на широкие руки, толстые носы и нескладные фигуры своих воспитанниц.

Из пятисот девочек она не могла отобрать и десяти по-настоящему красивых детей.

Вот и теперь пришлось в домашнюю церковь взять служкой дочь бедной учительницы Морозовой.

У девочки был вздернутый нос, и ничто, уж конечно, не могло искупить в глазах начальницы этого страшного недостатка.

Но девчонку похвалил на спектакле сам наместник, и хотя княгиня втайне презирала наместника, не считая его аристократом, однако не могла не заискивать перед ним.

Беспокоился в эти дни и настоятель институтской церкви Игнатий Завьялов. Рыжий упитанный человек с брюшком, несмотря на полноту, он быстро и легко ходил, и при этом казалось, что его рыжие кудрявые волосы стремительно летят за ним.

Дед Игнатия нажил себе состояние на семейных банях. При дележе наследства Игнатий ловко обошел свою единственную сестру, а деньги дали ему чин и хорошее место в церкви института благородных девиц.

Был канун исповеди. За исповедь дети платили батюшке свечами и деньгами, кто сколько может. Игнатий уже давно распорядился, чтобы староста церкви Рина закупила самых дорогих белых восковых свечей, перевитых серебряными полосками. А то девочки норовили покупать желтые свечки по копейке, да еще, ожидая своей очереди у клироса, грызли и ломали их. На тарелку, крытую лиловой атласной салфеткой с белым шелковым крестом, дети клали стертые пятаки, и редко среди медяков белело серебро или желтели рублевые бумажки.

Волновались и девочки. Ночью в дортуаре, слабо освещенном зеленым газовым рожком, они сидели на кроватях и составляли списки своих грехов.

Батюшка Игнатий был не только жаден, но и ленив. Учениц младших классов он исповедовал гуртом — по шесть и по семь человек. Чтобы не утруждать себя, он еще требовал, чтобы девочки заранее записали свои грехи на бумажку и по ней на исповеди каялись в своих проступках.

В церкви на клиросе в эти дни был полумрак, и только на одном высоком подсвечнике горела, потрескивая, лампадка.

В темноте девочки плохо разбирали свои списки, путали грехи, пререкались, а Игнатий им грозил, что святая чаша отвернется от них.

Еще вчера Надя Морозова склеила длинную узкую бумажную ленту и намотала ее, как свиток, на кусочек карандаша. Сегодня вечером на эту ленту записывали грехи. Их было уже триста семь.

— Ну, пиши последний: «Откусывали хвостики у пасхальных зайцев», — сказала Аня.

— Я не откусывала, — заявила Надя.

Она училась первый год и еще не участвовала в украшении пасхального стола. Это происходило утром в страстную субботу, когда девочкам до заутрени не давали даже воды. В этот день девочки украшали куличи, обмазывали их белой глазурью, посыпали разноцветным сахарным маком, а на верхушку куличей приклеивали шоколадные фигурки, из которых чаще всего попадались зайцы.

«Счастливицы! Они откусывали у зайцев хвосты!» — подумала Надя и тут же вспомнила, что ведь это тоже грех.

— Запиши, Женя, что я сейчас подумала про заячьи хвосты.

— Нет, так нельзя, она еще не откусывала, — возмутилась Аня, — а уже просит записать «подумала».

— Да и нет такого греха «подумала», а есть жадность, зависть, греховный соблазн, — ехидно и наставительно заметила Лена.

Некрасивая, она была первой ученицей, притворялась смиренницей и, как монахиня, мазала волосы розовым маслом.

— Смиренная Елена уж съела два полена, — пропела Зина Никольская.

Девочки засмеялись. Все знали пристрастие Лены к шоколадным и ореховым поленам.

— А ты, Никольская, ни одного греха не придумала, а смеешься громче всех. Несчастный Итальянский король! — рассердилась Лена.

Зина, дочь богатого сибирского промышленника, знала, что ей не о чем беспокоиться: ее отец задаривал начальство не только дорогими шкурками, но и крупными, как он говорил, «забавными» самородками.

Однажды Зина на уроке географии заявила, что власть короля в Италии ограничена «палатом, депутатом и сенатом». С тех пор ее прозвали Итальянским королем.

— Не ссорьтесь, иначе придется писать еще лишний грех, — резонно заметила Женя и тут же прибавила: — Ну, прочту по списку все грехи с начала.

Она вынула изо рта огрызок карандаша, приподняла бумажную ленту к зеленому свету рожка и, прищурившись, начала читать:

— «Ворожили, рядились козой, грызли на исповеди свечи, дразнили старших, таскали у Ли Су-чана морковки, пачкали за обедом чистые скатерти, вытаскивали перья у француженкиного гуся Мити, божились, обманывали, ругали вас, батюшка, и так далее и так далее и, наконец, последний грех — откусывали хвостики у шоколадных зайчат», — торжественно закончила список Женя.

Игнатия девочки презирали. Презирали за то, что он, как и его дед, держал семейные бани, и за то, что он, как последний скряга, продавал полученные за исповедь от девочек свечи обратно в институтскую церковь. В день исповеди староста Рина, забывая о грехах, потихоньку напоминала говельщицам:

— Свечки-то, свечки не забудьте изжевать. За ломаные свечки я ему ни копейки не заплачу.

И девочки, стоя уже в рядах перед клиросом, кивали Рине в знак согласия головой, грызли свечи и катали из них восковые шарики.

Тучный отец Игнатий, принимая очередную группу, косил глаза на свечи и с досадой замечал, что добрая половина их была изжевана.

На исповеди Надя стояла в ряду с девочкой Олей. Отец Оли был тоже священник. Каждый год Игнатий приглашал его в дни исповеди себе на подмогу. Отец Рафаил всегда исповедовал на левом, а Игнатий на правом клиросе церкви.

В отблесках цветных лампад мерцали золотые венчики на иконах. Запах ладана разливался и уходил ввысь. В церкви стояла тишина, и только слышно было легкое пошаркивание по паркету детских ног, приближавшихся к амвону.

— А вот мой папа никогда свечи за исповедь не продает. Он жертвует их в церковь бесплатно, — с гордостью прошептала Оля.

В душе Оля не только этим не гордилась, но даже жалела, что ее отец не торгует банями, как Игнатий, не продает свечей и не ездит на серых в яблоках лошадях, покрытых синей сеткой.

В этом году батюшка Игнатий выручил совсем мало хороших свечей. А на блюде Олиного отца белели толстые, с серебряными ободками рублевые свечи и кучкой лежали желтые, зеленые и даже красные бумажки.

После исповеди Олин отец снял епитрахиль, завернул в него тяжелый позолоченный крест и, помолившись на алтарь, осторожно пошел из церкви по блестящему и скользкому паркету.

Кончил исповедь и батюшка Игнатий. Надя, как служка, поджидала его у решетки правого клироса.

— Надя, — позвал ее Игнатий, — посчитай-ка, сколько там свечей у батюшки Рубачевского. Отдай их Рине, пусть уплатит за них. Я передам деньги отцу Рафаилу.

— Но ведь он денег за свечи не берет, — несмело заметила Надя.

— А ты не рассуждай! — строго сказал Игнатий и пошел в алтарь.

Надя поднялась на клирос, взяла тарелочку и стала считать свечи. Их оказалось, на сто рублей.

Рина выдала новенькую сторублевую бумажку, и Надя отнесла ее Игнатию в алтарь.

На другой день рано утром Надя и Женя побежали в церковь, чтобы надеть на подсвечники — их выносили из алтаря во время службы — новые чехлы и завязать на них свежие банты.

Женя, отчаянная шалунья и плохая ученица, дочь пехотного капитана, славилась на весь институт мастерством завязывать банты. Она умела их делать и бабочкой и розеткой; бант у нее и торчал и падал петлями, как того желали его обладательницы. И все франтихи, даже из старших классов, заискивали перед ней, решали за нее задачи, а Женя снисходительно завязывала им банты и в косы и на передниках.

Теперь надо было украсить бантами подсвечники для алтаря. Девочки захватили розовые и голубые муаровые ленты, белый тюль и шелковые чехлы. Швейцар Никита с черной бородой лопатой, гремя ключами, открыл им дверь в церковь и ушел.

В церкви было нарядно. Синий дымок ладана струился в косом луче. Высокие овальные окна из цветного стекла, которое внизу чуть голубело и постепенно, как на небе, переходило в густой лазоревый цвет, создавали впечатление прекрасного весеннего дня. Все здесь утверждало величие бога, смирение человека, воспитывало веру в загробную жизнь. Налево, в классе, за закрытой стеклянной дверью, где обычно во время службы располагалась сестра милосердия с запасом нашатыря и валерьянки, теперь возвышались шеренги четвертных бутылей из темного зеленого стекла с красной надписью вязью на белой этикетке: «Кагор».

На столах стояли корзины, обшитые фисташковым и бледно-розовым коленкором с оборочками, доверху наполненные душистыми, только что испеченными просвирками.

Еще накануне, после исповеди, Рина выделила себе помощниц разливать по чашечкам разбавленный кипятком кагор. Надя знала, что некоторые девочки, в том числе и Женя, будут пить неразбавленный кагор и выпьют его не полчашки, а по целой и даже по две кружечки.

Винные пары и запах кагора стояли в этот день в церкви.

Женя долго смотрела на запертую стеклянную дверь.

— А нет ли у Игнатия в алтаре кагора? — спросила она. — Ты ведь не знаешь, какой он плут, а уж я-то наверное знаю. Он постоянно покупает самый дорогой кагор и выпивает его один. Ведь у нас в обыкновенную службу никто, кроме него, не причащается. А вот ты еще увидишь, как он на страстной неделе, перед пасхой, заставит Рину покупать для плащаницы самые дорогие духи, французские, «Идеал». Попрыскает чуть-чуть плащаницу, а флакон полный себе домой заберет. Надушит свою рыжую бороду и трясет ею, как козел. Сам веснушчатый, а еще увивается за хорошенькими! Небось старших-то девочек не исповедует, как нас — гуртом, а поодиночке да глупости всякие спрашивает. Терпеть не могу его!

И Женя в досаде открыла ногой левую боковую дверь в алтарь.

— Женя! Женя! — закричала в ужасе Надя.

Женя быстро вернулась из алтаря.

— Как же, жди! Такой тебе оставит! — ворчала она.

Девочки наконец уселись на ступеньках амвона наряжать подсвечники.

— А знаешь, Женя, он вчера взял у Рины деньги за свечи для Олиного отца. «Я, говорит, ему передам», — сказала Надя.

— Да что ты?! Врет! Украдет. Непременно украдет! Ведь обокрал же он свою сестру и вот уже семь лет с ней не разговаривает. Она тоже у нас служит классной дамой во втором классе и совсем бедная.

— А как же святая чаша от него не отворачивается?

— Ну вот еще, чепуха!

— Что чепуха? — спросила Надя.

— Да все. И чаша чепуха, и бог чепуха. Мой папа как выпьет водки, так всегда говорит про Иисуса Христа: «А ну-ка, я тебя за уса». И святая чаша от него еще ни разу не отворачивалась.

Наде стало страшно. А Женя, напевая, завязывала голубой бант.

Девочки кончили работу. Надя стала собирать обрезки тюля, шелка и лент. Женя тоже поднялась со ступеньки и, прихрамывая на занемевшую от сидения ногу, опять вошла в алтарь. За ней с подсвечником в руках вошла и Надя. Женя стояла уже перед престолом и пыталась на него вскочить. Она хотела посмотреть ковчег — золотой ларец, который считался священной реликвией. Но престол был высок, и Женя никак не могла дотянуться до ковчега. Она стояла на бархатной дорожке перед престолом, на которой, по правилам церкви, кроме священника, стоять никто не мог. Это считалось кощунством.

— Женя!.. Сойди сейчас же с коврика! — с отчаянием шептала Надя.

А Женя, немного сутулясь, попрыгала на одной ноге, а потом взяла да еще и плюнула на эту самую дорожку.

У высоких стеклянных дверей послышался скрип и зазвенел ключами Никита. Девочки выскочили из алтаря. Надо было торопиться успеть еще надеть парадные формы. Женя беспечно бежала, мурлыкая что-то себе под нос, а Надя шла с горящими глазами. Она боялась за себя, за Женю, а еще больше за батюшку, который должен был сегодня причащать, а сам забрал чужие деньги.

Машинально надела Надя новые прюнелевые ботинки, новое люстриновое платье, накрахмаленный батистовый передник, манжеты и пелеринку. Сердце ее ныло. Она ждала страшного несчастья. А Женя ни о чем не беспокоилась и, как всегда напевая, завязывала подругам банты.

В церкви, за обедней, Надя забывала подкладывать в кадило росной ладан и не понимала распоряжений батюшки. Она уже успела спросить у Игнатия, отдал ли он Олиному отцу деньги. И хотя отец Игнатий сказал, что он их отдал, однако Надя чувствовала, что он говорит неправду. В алтарь пришел и Олин отец. Надя подошла к нему и незаметно спросила, передал ли ему Игнатий сто рублей за свечи.

— Я свечей не продаю и денег за них никогда не беру.

— Но ведь батюшка взял эти деньги для вас! — волнуясь, шептала Надя.

— Это его дело. А я ему многим обязан.

И по тому, как он низко поклонился Игнатию, Надя увидела, что он заискивает перед ним.

Началось причастие. Игнатий долго и трогательно говорил о том, что, если кто на душе утаил что-нибудь недоброе, обман, корысть или другой грех, тот пусть лучше не подходит и не оскверняет святую чашу с причастием. Ибо это тягчайший грех. И святая чаша отвернется от того человека.

С ужасом смотрела на чашу Надя — она все ждала, что чаша с причастием выскочит из батюшкиных рук. А Женя как ни в чем не бывало выпила из золотой ложечки немного сладкого вина с размоченными в нем крошками просфоры да еще ловко отвернула лицо, когда Олин отец, помогавший Игнатию, хотел ей вытереть губы красным шелковым и совершенно уже промокшим от вина платком.

У Игнатия лоснились щеки, он весь сиял и самодовольно подпевал басом хору. А святая чаша крепко сидела в его жирных веснушчатых руках.

И тут Наде первый раз в жизни стало стыдно за бога, за батюшку, за себя, и она в первый раз с тревогой в сердце подумала о том, что, может быть, и правда все это чепуха.



Глава XIX. ВАНЯ КУКИН

Ваня Кукин был лакей. Он накрывал на стол к утреннему и вечернему чаю, к завтраку и обеду. Под его командой состоял целый взвод горничных. Белобрысый, маленького роста, с длинными светлыми усами, он всегда что-то бормотал, и при этом его длинные усы, торчащие в стороны, шевелились, как у таракана. Его так и прозвали — Таракан.

Тем не менее аккуратный и исполнительный Ваня считался любимцем инспектрисы, почтительно носил за ней зонтик, накидку, стакан воды с лимоном и угадывал все ее причуды. Горничные боялись его, а девочки постоянно дразнили.

Это был единственный мужчина, который почти весь день вертелся среди огромного количества женщин всех возрастов и девочек.

Утром он принимал из подъемного люка от повара Ли Су-чана французские теплые булочки, расстилал чистые скатерти на двадцать столов. Расставлял посуду, которую ему подавали на подносах горничные. После чая или завтрака убирал со столов и снова накрывал их для обеда или вечернего чая.

В белом сверкающем пиджаке и крахмальном переднике, в низких, гармошкой, лакированных сапожках, неслышно ходил он по огромной столовой, где одну стену занимал буфет из светлого ореха с посудой «от Корнилова», а посреди другой, между окон, обращенных на восток, возвышался киот с иконой.

Вечером приходил газовщик. Он зажигал круглый фонарь-люкс с особенной горелкой, которую разогревали бензином, и горели эти люксы с тихим шипением бледно-фиолетовым светом.

Газовщик был уже стар и болен, и шутить над ним никто не решался. Его просто звали Люксичем. По просьбе девочек, тайком от начальства он покупал им запрещенные сласти — китайские липучки и тыквенные семечки.

Ваня же в своих блестящих сапогах гармошкой, в сверкающем пиджаке и переднике, хотя и рыжий и неважный, все-таки был настоящий мужчина.

По вечерам он, забрав на плечо охапку детских люстриновых платьев, выносил их на всю ночь на мороз и рано утром, до семичасового звонка к вставанию, развешивал снова на вешалке в гардеробной, каждое на свой номер. Ваня заведовал и баком в умывальной комнате.

Однажды из бака сверху хлынула на пол вода. Случилось это в самый любимый час, после вечернего умывания, когда разрешалось детям посидеть за круглым столом в зеркальной комнате, где простенки украшали прекрасные трюмо.

Девочки не спеша расчесывали волосы, вышивали или просто отдыхали за столом после шумного длинного дня. Они сидели в белых ночных кофтах, в нижних юбках. На столе лежали их собственные вещи: разноцветные нитки для вышивания, ножнички для ногтей, ленты для кос — за неимением утюгов, девочки разглаживали ленты, накручивая на витые спинки венских стульев.

И вдруг испортился бак. Вся прелесть милого вечернего часа была нарушена.

На мраморной лестнице послышались тяжелые шаги. Звякнул ключ, и вошла встревоженная инспектриса.

— Сейчас придет Ванечка и все исправит, — сказала она, поддерживая правой рукой нижнюю красную фланелевую юбку.

Катастрофа застигла ее врасплох, и, не накинув капота, инспектриса пришла в ночной кофте и папильотках.

Девочки заворчали.

— Как это — придет Ваня? Ведь мы не одеты, а Ваня мужчина. Пусть придет через десять минут, когда мы уберем свои вещи и уйдем, — сказала Женя Леонтьева.

Инспектриса вытаращила глаза от изумления, точно она увидела Женю впервые.

— Да ты что это? Стесняешься? Кого? Ваню? Да ведь это же Ваня! Ты в себе или нет? — возмущалась инспектриса. — Какой же это мужчина? Нашла кого стесняться! — с презрением заметила она. — Я могу ходить при нем в нижней юбке, а она не может! Скажите на милость! Точно это не Ваня, а граф или генерал! Сидите все здесь, и ни с места! Ванечка, входите!

Ваня в калошах юркнул в умывальную. И во внезапно наступившей тишине слышалось только, как падала с плеском вода из бака и лязгал в руках Вани Кукина тяжелый французский ключ.



Глава XX. ЯКОВ ГУРЬЕВИЧ ГРЕБЕНКИН

На строительство железной дороги приехал главный инженер — Яков Гурьевич Гребенкин. Молодой человек, с красивым, умным лицом, он вскоре познакомился в городе с самыми влиятельными людьми.

Познакомился он и с дядькой Василием Матвеевичем, бывал даже у него дома и на святках увидел Надю. Девочка ему понравилась, и он попросил разрешения навещать ее иногда вместе с тетушкой Матях в институте. Приход его был всегда событием. Не только потому, что Яков Гурьевич приносил нарядные коробки с конфетами, хотя и это играло не последнюю роль, но самое главное — он был интересный человек, и все ученицы старших классов, даже молодые дежурные дамы, заглядывались на него.

А Надя, уж конечно, гордилась знакомым, который приходил всегда нарядный, приветливый.

Женя и Надя с нетерпением ждали его прихода. Но в последний приемный день он не пришел. Это случилось в вербное воскресенье.

Женя, практичная и земная, как Санчо Панса, предложила послать ему по почте к пасхе поздравительную открытку «с намеком».

Щепетильная и мечтательная Надя не соглашалась. Однако Женя, которая была в курсе всех дел института, убедила Надю, что ничего дурного тут нет: они просто его поздравят и сообщат, что в четверг на святой их поведут в цирк.

Выбрали самую дорогую, за десять копеек, открытку, черную лакированную с голубым букетом незабудок.

Надя прекрасно училась, однако не могла написать поздравление из-за скверного почерка. У Жени почерк был изящный, но она так быстро умудрялась делать в одном слове по две ошибки, что у Нади сердце изболело, пока не было написано несколько строк.

«Глубокоуважаемый Яков Гурьевич!» — писала Женя, переводя кончик языка по мере движения руки слева направо и сразу сделала две ошибки: «Гурьевич» написала без мягкого знака в середине, а на конце поставила вместо твердого — мягкий.

От огорчения Надя даже руками всплеснула.

— Ну, это пустяки! — возразила никогда не унывающая Женя. — Мягкий на твердый переделать нетрудно, — и тут же поставила чернильную кляксу.

— Слижи! Слижи сейчас же! — заволновалась Надя.

И Женя послушно слизала языком химические чернила. Осталось чуть заметное пятнышко, на которое можно было наклеить марку.

«Поздравляем Вас с праздником и желаем счастья». А внизу написали: «В четверг мы идем в цирк, ложа № 8». Затем написали и адрес: «Гостиница «Альказар». Его высокоблагородию Якову Гурьевичу Гребенкину».

— Но кто же опустит письмо в почтовый ящик? — озадаченно сказала Надя. — Отдать Люксичу невозможно — у него всегда руки грязные и он весь пропах газом. Может быть, попросить швейцара Никиту, когда он принесет почту?

— Да ведь он нас выдаст! — заметила практичная Женя.

— Мы его упросим! — настаивала Надя. Она всегда предпочитала думать о людях хорошо.

— Не знаю, не знаю, — сомневалась Женя.

В шесть часов вечера Никита, гремя ключами, открыл стеклянную дверь. Он принес дежурной даме почту. Пользуясь свободой предпраздничных дней, девочки подошли к двери и, когда Никита уходил, шепотом сказали ему:

— Никита, голубчик, опустите эту открытку в ящик. Вы, пожалуйста, не подумайте чего-нибудь дурного. Ведь эта открытка богатому инженеру. Вы знаете, он строит здесь железную дорогу?

Никита сверкнул своими проворными черными глазами, потрогал бороду и, усмехнувшись в усы, взял открытку.

Четвертый день пасхи, чудный день! На обед куриный суп с лапшой, мороженое. Вечером девочки в новых пальто пойдут парами по главной улице в цирк. Будут ярко блестеть фонари в цирке, придет Яков Гурьевич и поднесет им коробку шоколадных конфет.

Девочки вернулись с гулянья. Умылись перед обедом, переоделись и, румяные, веселые, спускались по мраморной лестнице в столовую. Но в классной комнате их остановила инспектриса. Вид у нее был как у надутой индюшки. Она презрительно прищурила глаза и надменно подняла голову:

— Надежда! Евгения! Подойдите сюда.

Она стояла у круглого орехового столика, который называется «штрафным»: по субботам на нем лежали горой неисправные дневники. Этот столик недолюбливали все, и к нему вызвали Надю и Женю. Инспектриса уселась в кресло, натянула на кончик носа пенсне, а сама глядела поверх стекол.

— Это вы что придумали? — грозно спросила она, тыча пальцем в открытку с незабудками, лежавшую перед ней на столе. — Писать какому-то проходимцу?

Девочки зашевелили губами.

— Молчать! — топнула ногой инспектриса. — Порядочные люди не живут в гостинице! Нет, вы подумайте! Яков Гурьевич! Да еще Гребенкин! Ну может ли благородный человек называться таким именем да еще жить в «Альказаре»?

Надя теребила булавкой свою пелеринку.

— Оставь пелеринку, изорвешь батист! Вот придет во время обеда Наталья Никитична — будет вам цирк!

Прозвонил звонок к обеду. Девочки парами шли к столу. Хозяйка стола Рина заботливо наливала янтарный суп с лапшой, но Женя и Надя от волнения ни к чему не прикасались. Подали курицу.

В соседней комнате раздались шаги. Горничная раскрыла дверь, и в столовую при полной тишине, шурша шелковым платьем, вошла начальница. Все дети встали со скамей. Инспектриса тоже поднялась из-за стола. Дежурная дама несмело подошла поздороваться. У девочек замерло сердце. Уже скорее бы их начали бранить. А начальница, казалось, и не собиралась. Она шутила, прохаживаясь между столами, и, заметив нетронутые тарелки с супом около Жени и Нади, сказала:

— Что с вами? Почему вы не едите? Вы нездоровы?

Девочки виновато опять встали со своих мест.

— Сидите, сидите и сейчас же кушайте.

Начальница была в хорошем настроении и не хотела сердиться.

— Да ведь они штрафные! — тонким голосом пропищала инспектриса. — Вы хотели их наказать! — напомнила она,

— А что такое? — смеясь, спросила начальница.

— Да ведь это они открытку послали! — сказала инспектриса.

— Озорницы, — сказала начальница и потрепала Надю за ухо. — Делать этого больше не надо. — И она направилась к выходу.

За ней пошел почтительно швейцар.

— А как же с цирком? — опять напомнила старшая дама. — Вы же решили их не пускать.

Девочки умоляюще посмотрели на начальницу. Та обернулась. И вспомнила ли она свою далекую, давно ушедшую юность или этот благодатный день размягчил ее, а может быть, она просто узнала, что наместник благосклонно относится к главному инженеру, только сердце ее не склонилось ко злу.

— Пусть идут! — сказала она и задумчиво, медленно вышла из комнаты.



Глава XXI. ВЕСНА

Весна! Как долго ждешь ее, вглядываясь в санную, укатанную полозьями дорогу: не появились ли на ней следы подтаявшего снега. Как считаешь дни, с ожесточением зачеркивая их в маленьком календаре школьного дневника! Каждый день спрашиваешь, не набух ли лед на реке и не подул ли наконец теплый западный ветер.

Сердце трепещет и замирает от ожидания. И вдруг однажды ночью проснешься и среди тишины услышишь, как застучит в окно береза своими уже мягкими ветвями и порыв ветра с силой бросит в стекло несколько крупных капель, а потом так явственно, так дружно зашумит первый весенний дождь.

На сердце тихо и отрадно. Слушаешь этот торопливый шум, и спать уже не хочется. А наутро дежурная дама скажет: «Ночью пришла весна!»

С нетерпением ждешь часа прогулки. Из школьного сада с громадного колеса, которым летом качают воду для поливки цветов, видна могучая река. У берегов она еще подо льдом, а на рейде темнеет и дышит узкая свинцовая полоска. Это вода. И скоро, скоро по этой воде пойдет первый пароход и привезет от мамы так долго ожидаемое письмо.

В саду, на кустарнике, который девочки называют чаем, уже набухли почки, а в классных комнатах в огромных жестяных банках от керосина стоят в воде давно уже срубленные высокие, до потолка, молодые лиственницы. И на них зеленеют пушистые метелочки.

У каждой девочки в ночном столике в вазочке тоже стоят веточки багульника или лиственницы. Девочки заботливо меняют воду и опрыскивают душистые побеги.

Недалеко время, когда сбросишь так надоевшую грубую казенную одежду и наденешь свое «собственное» платье, обувь и чулки.

Еще немного терпения и трудов. Одолеть только последний экзамен — и домой! На березах висят длинные сережки, на дорожках сада белеют лепестки яблонь и вишен. Ласточки и скворцы хлопочут около своих гнезд.

Наступает замечательный день.

С кровати сняты простыня и одеяло. Все казенное белье сложено аккуратно квадратиками, с номером на самом видном месте, и словно само просится, чтобы его поскорее сдали.

Возле кровати ходит в нетерпении девочка и ждет своей очереди, когда же к ней подойдет бельевая дама и примет все вещи.

Странно и непривычно видеть свои ноги без длинного, до пят, казенного платья. Кажется, что ноги как у цапли. А это просто собственное платьице стало за зиму коротким.

И вот закрывается стеклянная дверь. Садишься вместе с тетей на извозчика, и каким же милым выглядит его полинялый синий армяк и косматый рыжий хвост лошаденки! На институт не хочется даже обернуться. Мелькают дома, ходят, как всегда, пешеходы, и никто не понимает, как счастлива маленькая девочка, которая едет сейчас на извозчике с сердитой тетей. В ногах у Нади японская плетеная корзинка с вещами и громадная тетина корзина с провизией.

Уже миновали каменную церковь, спустились к мосту. Вот справа утес, а на нем памятник человеку — строителю города. Он стоит и пристально смотрит вдаль и показывает туда протянутой рукой.

Еще немного, поворот, и пролетка выезжает к пристани.

Крепче сжимаешь в руке билет и на расстоянии слышишь запах свежей краски, смешанный с запахом теплого пара, дыма и воды.

Пар росой ложится на лицо Нади. Где-то стучит иллюминатор, и все это, как сладкая музыка, успокаивает душу.

На трапе новая японская соломенная циновка. Она пахнет смолой. Озабоченно бегают по палубе в белых кителях официанты с салфетками под мышкой. Из трубы парохода тонкой струйкой чернеет дым.

Ту-ту-ту! — вдруг неожиданно раздается низкий гудок.

Надя по гудкам узнает любой пароход. Но никто так красиво не гудит, как этот пароход, на котором поедет Надя. Он называется «Джон Коккериль».

Все вздрагивают. Еще час до отхода, это только первый свисток, но тетя торопливо крестит Надю, обнимает и спешит к сходням. А дядя остается с девочкой на палубе. Тетя громко кричит с пристани:

— Да, смотри, окно не забывай закрывать! А то простудишься, да еще, сохрани бог, и корзину вытащат. Кругом жулье, прохвосты...

Ветер уносит конец тетиной фразы.

Надя блаженно кивает головой, ничего не понимая из тетиных слов.

Ту-ту, ту-ту! — опять гудит пароход.

Убирают сходни. Раздаются такие желанные слова команды: «Отдать концы, трави канат!»

На носу парохода завертелась чугунная тумба, загромыхала цепь, из воды показался блестящий якорь. Нос парохода отвалил вправо, и между ним и пристанью открылась полоса воды, и поплыли по ней хлебные корки, окурки и всякий сор.

Надя стоит у борта. Она смутно различает на пристани тетю и дядю. С носа подул свежий ветер, все схватились за шляпы и фуражки. Многие отправились по каютам. А Надя все стоит и смотрит.

Как легко дышится на реке! С берегов тянет терпкой молодой травой; в тайге в ложбинах еще лежит бурый снег. А горные склоны уже зазеленели. Они грелись на солнце, отдыхая от стужи и снега.

Пароход, вздрагивая корпусом, набрал полный ход. Надя счастлива. Она может свободно ходить, сидеть, смотреть в окно или лежать на диване в каюте и читать. И никого нет за ее спиной — ни дежурной мадемуазель Смирновой, ни важной инспектрисы, ни тетиного денщика Бондаренко. Надя едет домой, к маме.

Рано утром она уже стоит на носу, ветер раздувает парусом ее коротенькое платьице. Надя смотрит, как нос парохода режет воду и она белыми барашками расходится от бортов. Река тихая, гладкая. Около парохода она мутно-желтого цвета, а подальше совсем синяя, и в ней купаются весенние пышные облака.

В двенадцать часов дня бойка весело звонит колокольчиком к обеду, обегая несколько раз палубу. В кают-компании уже накрыт стол, и по каютам разносят миски и приборы. Наде тоже хочется пообедать если не в столовой, то хотя бы в каюте. На пароходе всегда так вкусно готовят! Но тетя денег дала в обрез и позволила брать только чайник с кипятком, а есть своих кур и пирожки. И один раз, если будет мороженое, взять порцию. Впрочем, ничто сейчас не огорчает Надю. Ей хочется и стоять, и читать увлекательную книжку «Пещера Лейхтвейса», и спать, и съесть крутое яичко, и все это в одно и то же время. И, когда она стояла на палубе, ей было досадно, что она не спит, а когда читала книгу, она жалела, что не смотрит на реку и не видит, как бегут ее зеленые, чуть-чуть закудрявившиеся берега.

Четвертый день на реке. К вечеру должны быть в городке. Осталось только сто с небольшим верст. Тут Надя знает каждый поворот. Вот высокая крутая скала и на ней часовня. Здесь река глубока. В этом месте морское дно и почти всегда бывает мертвая зыбь. Плывешь точно в коридоре — так высоки горы! Громче стучат колеса, грознее тайга, и в темноте страшно — вдруг пароход наскочит на скалу! Наступил вечер, берега сливаются, и огненный сноп искр из трубы сверкает, как длинный хвост кометы. А городка все нет и нет. Тух, тух, тух! — стучат колеса, как будто и они торопятся домой.

За поворотом в черной мгле слева блеснул огонек. Один, другой... Их все больше и больше. Они мерцают и лучатся, как звезды.

От нетерпения Надя то и дело выходит из каюты. Корзинка уже связана, уложена в портплед постель. А огни все ярче, все виднее. Пароход идет уже у города. Он замедляет ход. Что же это он не дает гудка? Но вот и гудок. Пароход гудит особенно долго и торжественно. Ведь это она, Надя, возвращается домой!

Пароход уже убавляет ход, заворачивает с рейда, его сильно кренит бортовая волна, он осторожно подходит к пристани. Матрос лотом измеряет глубину. «Шесть... пять с половиной!» — протяжно доносятся его слова. «Стоп! Отдать якорь!» — командует в рупор не помощник, а сам капитан. На юте опять гремит цепь, и якорь с плеском, подняв высоко фонтан брызг, падает в воду.

Пристань плывет. Надя протискивается к перилам палубы. Широкий луч прожектора падает на пристань, и в толпе Надя видит самое дорогое в мире лицо — ее мамы. Мать улыбается и платком смахивает слезы со щек. Торопливо и как-то несмело, чуть склонив голову, мама поднимается по трапу на верхнюю палубу. На маме новая, незнакомая Наде коричневая соломенная шляпа, лакированная, с приподнятыми по-модному сзади полями, и коричневый американский макинтош.

Мама торопливо подходит. Надя кидается ей на шею. И замирает. И мать и дочка обе плачут и смеются и целуют друг друга.

Семен и Дарья стоят рядом. Они улыбаются.

— Что же ты, Надя, не здороваешься! — говорит мать.

— Здравствуйте, Семен, здравствуйте, Дарья! — говорит Надя, и все вместе идут в каюту.

Семен забирает вещи. А счастливая Надя садится с мамой на извозчика, и они едут домой.

Боже мой! Ну разве есть еще на свете где-нибудь такая река, такой лес, такие горы, такой городок! В нем все уютно. Вот огни у моста. За ним большой магазин. Витрины его освещены. Налево огромный сад. Против него дом Курцев. А вот и мамина школа. И над ней в высоком майском небе золотой ковш Медведицы. Какие счастливые люди, кто всегда живет дома! И разве эти добрые деревянные домики можно сравнить с каменными холодными домами губернского города? Там все чужое, неприветливое, злое. А здесь и люди, и тротуары, и фонари, и собаки — все доброе, милое, хорошее.

Извозчик остановился. Школа вся освещена. Из окна падает свет на ветви лиственницы и на свежую весеннюю траву. Семен открывает парадный ход. Из дверей с громким лаем выскакивает белый с желтыми пятнами сеттер Кадо и кладет передние лапы на плечи Нади. Надя целует его прямо в мокрый холодный нос. Пес вертится, путается в ногах, мешает всем пройти в комнату. Там на столе свежая крахмальная скатерть. Постукивает приветливо самовар. Кует счастье. Горячие гренки лежат на тарелках. Наде не хочется есть. Она ходит по комнате. Знакомые дорогие предметы смотрят на девочку. Вот Надина кровать. Она уже приготовлена к ночи. На кровати любимое одеяло, серенькое, пушистое, теплое, как котенок.

Между кроватями старинный комод с большим зеркалом в золотом багете. У стены шкаф с книгами, этажерка, и на ней большие раковины — подарок дяди Романа с Цейлона. Надя двумя руками осторожно берет тяжелую раковину. Ее палеворозовый перламутр кажется живым. Надя подносит раковину к уху: ей слышится тихий, задумчивый плеск далекой океанской волны.

Занавески на окнах колеблются от слабого ночного ветра. Папин портрет ласково смотрит на Надю. Под портретом висит китайская деревянная лапка; такой лапкой китайцы чешут себе спину.

Да! Хорошо, счастливо приезжать домой!

Ночью Надя несколько раз просыпается и блаженно опять засыпает. Тепло, мягко, уютно.

Утром в раскрытые окна старая лиственница протягивает длинные ветви. На столе шумит самовар. Мама уже встала. Она сидит в муслиновом зеленом капоте у самовара и ждет Надю вместе пить чай. Мать и дочка садятся друг против друга и все время улыбаются. Даже когда говорят о каких-то пустяках, счастье так и искрится на лицах обеих.

Надя перешла с наградой первой степени. «Учиться! — говорит мама. — Учиться надо долго, упорно и хорошо. Только тогда можно проложить себе в жизни дорогу».

Мать и дочь сидят за чаем и под приветливые звуки самовара ведут тихую беседу. Материнские глаза серьезны и ласковы. Мать вспоминает отца, говорит о тете Дуне, о своем брате, дяде Романе. И под тихие звуки материнского голоса Надя впервые учится думать о таких явлениях жизни, которых раньше не замечала. Да. Хотя она только пила чай и сидела на стареньком венском стуле, но ей казалось, что она учится, учится в какой-то особенной, настоящей школе. И те слова, которые назойливо повторяли ей в институте и смысл которых она никак не могла понять, о «красоте духа», об «общем благе», всплывали сейчас в ее головке хотя и смутными, но торжественными образами.

И это было еще потому, что мать всегда в беседе призывала в незримые свидетели покойного Надиного отца. И он, уже давно ушедший от них в иной мир, продолжал жить с ними какой-то необыкновенной, возвышенной жизнью: наставлял в правде, поддерживал в горе, радовался их счастью.

Мать душевно рассказывала об отце. Его любили товарищи — ведь он и сам умел любить людей, — как он служил, как веселился. И как погиб, спасая полковую казну, которую в походе унесло на оторвавшейся половине плота в бурную протоку.

И большой портрет отца над материнской кроватью, откуда он и сейчас приветливо смотрел на жену и дочь, был так красив, что Надя не могла соединить с ним тот скромный холмик на кладбище, где отец покоился в гробу. Казалось, что отец только куда-то вышел и вот-вот вернется домой.

Слушая слова матери, Надя мысленно добавляла к ним впечатления проведенного в институте школьного года.

Он не прошел даром, этот длинный год. Надя в письмах к матери не жаловалась, не вспоминала обиды, которые начальство чинило тете Дуне. Надя еще не умела излить в письме свою детскую печаль. Ей не хватало для этого слов. А каждый новый день вытеснял минувшие огорчения.

Но сейчас она как бы вновь увидела все пережитое. Там, в институте, Ваню Кукина не считали за человека. Он был ведь всего лишь лакей. И милая тетя Дуня в смешных ботинках тоже для них не была человеком. Даже красивый инженер Яков Гурьевич Гребенкин считался «проходимцем», пока его не обласкал наместник края. А сама Надя? В стареньких валеночках в их глазах была только жалкой сиротой.

Эти скромные трапезы за скромным и милым семейным столом навсегда заронили в душе Нади святые семена любви к домашнему очагу. Они освещали ее небольшой жизненный опыт, пробуждали добрые чувства, учили понимать простые радости жизни.

И спустя много-много лет, в часы раздумий, когда человек оглядывается на свое прошлое, пытаясь понять, какие же люди, события, чувства, думы и впечатления определили его душевный строй и жизненный путь, в воображении Нади среди вереницы образов, мыслей и картин всегда проходил и Ваня Кукин, и рождественский спектакль, когда она так доверчиво говорила о счастье «приносить радость другим», и нарядная готическая церковь с волшебными цветными стеклами, пышные ленты, банты и многое другое, что лишь скрывало ложь, лицемерие и жестокость к ближнему.


* * *

В новом синеньком ситцевом платье Надя пьет чай с японскими сладкими офицерскими вафлями. Мама к приезду дочки купила целую банку. Банка высокая, железная, одна вафля величиной с блюдце и тоненькая, как папиросная бумага.

Дома все интересно. Откроешь буфет — там на вазе лежат рассыпчатые куски древесной бабы — баумкухен. Ее редко кто умеет печь. Во всем городке только один начальник таможни умеет управляться с такой бабой. Он ходит к своим знакомым и печет баумкухен. Мама и Дарьюшка сохранили для Нади и баумкухен и цукатную мазурку с самой пасхи.

На кухню пришел китаец Сан-ки и принес в круглой корзине душистый укроп, петрушку, белый японский редис и молодой лук. Надя бежит в кухню, здоровается с Сан-ки, берет редиску и мчится во двор. Там уже цветут крошечные лиловые цветочки — крестики с желтым булавочным глазком. Во дворе у Нади цветут еще одуванчики и какие-то белые зонтичные метелочки, которые видны только издали, когда их целое поле, а если к ним подойдешь, они словно тают, будто это даже не цветочки, а тонкий дымок, который струится над зелеными стебельками. А Наде ее двор представляется царским садом.

Она бегает там взапуски с Кадо, а кошка Орел лежит, растянувшись, на подоконнике кухни и презрительно щурится одним глазом на эту глупую, по ее мнению, возню.

Сколько радости сулит лето! Уже отцветает черемуха, потом пойдут ландыши, распустятся в тайге лиловые колокольчики и огненные лилии-саранки, поспеет малина. Начнется летний ход кеты, и на рыбалках закипит дружная работа. В праздники Дарьюшка будет печь пироги с осетриной и кетой, и мама даже обещала сделать в петров день сливочное мороженое.

В высоком желтом деревянном сундуке с ромбами лежит новая сатиновая матроска и соломенная широкополая шляпа с шелковой шотланковой лентой. Шляпу мама позволяет надевать только в воскресенье в церковь. И Надя не дождется воскресенья. Она важно идет с мамой в скромную деревянную церковь, которая тем не менее называется собором. Там в саду хорошо поют птицы. Мама покупает свечи, ставит их у иконы богородицы «всех скорбящих радости» и «утоли моя печали». И мать и девочка обе опускаются на колени.

Вечерами они долго сидят на балконе и смотрят на красавицу реку. В высоком небе таинственно загораются созвездия. На реке играют красные маяки. Великий лес вокруг тихо бормочет, и его дремотный шум сливается с шумом морского прибоя, который хрустит мелкой галькой на берегу.

Мать вспоминает былые годы, рассказывает про отца, как он смело бросился в холодную пучину, чтобы спасти полковую казну. Как вскоре после этого умер и перед смертью завещал дочери, чтобы она росла доброй девочкой и берегла мать.

А закат никогда не угасал над вековым лесом, над красавицей рекой, он только медленно плыл вдоль зубчатой кромки тайги к океану, навстречу утренней звезде и солнцу. Заря с зарей сходились.

Но проходит все. Проходит и веселое лето. Прошел Иван Купала и Аграфена Купальница. Дарьюшка сказала, что уже Петр и Павел час убавил. Потом Илья-пророк два уволок. И третий спас три припас. Давно отошла малина. На черемухе чернеют ягоды, а в заездках на рыбалках идет богатый осенний ход кеты. Пришла осень.

Тайфун холодным крылом уже несколько раз задевал и качал тайгу, грохотал железными крышами. На «Золотом Васильке» по утрам роса сизыми каплями лежит на перилах, блестит на волосках тонкой бечевки приспущенного влажного флага.

И как грустно, даже зловеще смотрит тот «Джон Коккериль», который в веселые вешние дни привез Надю домой! Он уже гудит на хмуром рейде и заворачивает сердито к пристани.

Завтра день отъезда. В последний раз бежит девочка играть на «Золотой Василек», обнимает Маню и Павку с братьями, потом медленно возвращается в свой двор, прощается с каждым кустиком.

Давно отцвели лиловые крестики и легкие мотыльки белых зонтичных цветов. Разлетелись одуванчики, и вместо них торчат сухие бурые стебли с засохшими жесткими, как пуговка, головками.

Надя прижимается к мягкой морде Кадо, он грустно заглядывает девочке в глаза и уныло стучит длинным хвостом.

Вечером идут в церковь — отслужить напутственный молебен. В день отъезда Дарьюшка печет самые вкусные слоеные пирожки с капустой и жарит своих цыплят в сухарях с яйцами. Но ничто уже не радует Надю. В два часа с пристани доносится первый свисток. «Надо послать за извозчиком», — говорит мать.

У Нади холод пробегает по спине. Надели пальто, шляпы. Семен стоит в дверях с корзиной и портпледом. По русскому обычаю, все присаживаются на несколько секунд перед дорогой. «С богом!» — говорит мать. Она крестится сама и крестит Надю. От слез у Нади совсем распухли глаза. Большой носовой платок с нарисованными зверями из басен Крылова промок насквозь. И последние мамины заботы, ее ласка разрывают сердце девочки от тоски.

Надя сжимает в кулачке желтенький рубль, подарок мамы, и две конфетки в засиженных мухами бумажках — это от Дарьюшки — и садится на извозчика. Едут мимо тех же самых мест — мимо курцевского дома, мимо большого магазина и сада, по большому мосту. Но с какой печалью провожают Надю все эти дорогие приметы! На пароходе каждый вопрос знакомых вызывает у девочки рыдания. Она так несчастна, ей так жалко маму!.. Опять гремит цепь, вертится чугунная тумба. Но как быстро отходит пароход! Надя хочет еще посмотреть на маму. Она грустно машет платком. Девочку пропускают к самым перилам. И все же трудно уже различить маму среди густой толпы провожающих.

Пароход вышел на фарватер. Он идет мимо океанских судов и японских шхун, которые ловят осеннюю кету. На рейде хмуро плещется волна. Пароходы стоят поперек фарватера. Дует северный ветер. Тайга на склонах гор, чуя приближение вьюг, ощетинилась и, словно зверь, глухо и невнятно ворчит. Косматые злые волны тяжело катятся по реке... Порой дельфин сверкнет или нерпа высунет масляную головку и печально посмотрит ясными глазами. Чайки низко с жалобным криком летят за кормой парохода.

Надя все еще стоит на палубе. Еще можно различить зеленую крышу маминой школы, и на осеннем солнце сверкает шпиль Павкиного дома. Видна и городская пожарная каланча. Плывут мимо рыбалок и заездков. Все это еще свои, родные места, близкие. Но скоро, за поворотом, они исчезнут и пойдут только одни горы, откуда уже холодом дышит тайга.

Тогда Надя уходит к себе в каюту, медленно снимает пальто, стелет на пружинном диване постель и, не раздеваясь, в одежде, всю ночь горько всхлипывает и вздрагивает, завидуя последней общипанной вороне, которая осталась зимовать в родном городке.




ЧАСТЬ ВТОРАЯ