Золотой Василек — страница 3 из 3

Глава I. РЕВОЛЮЦИЯ

С конца шестнадцатого года тревожно стало жить в столице. Из действующей армии шли плохие вести. Война становилась невмоготу. Ползли грозные слухи об измене во дворце, о немецкой партии, во главе которой стояли молодая царица Александра Федоровна и сибирский конокрад Григорий Распутин.

В декабре Распутина убили и в мешке сбросили в канал. Говорили, что в этом убийстве замешана знать: великий князь Дмитрий Павлович и князь Юсупов, граф Сумароков-Эльстон.

На другой день газеты вышли с белыми полосами. В фельетонах писали, что запрещено говорить о распутице, о гороховом супе, намекая на то, что Распутин жил на Гороховой улице, что из алфавита исчезли буквы Р,А,С,П,У,Т,И,Н. В художественном магазине Дациара на Невском выставили портрет Распутина: узкое лицо с черной свисающей бородой, серые глаза с холодным пронизывающим взглядом.

В столице не хватало продуктов. У булочных с ночи образовывались хвосты. Все чаще приходили Наде из дому посылки с домашними сухарями и вареньем. С каждым разом они шли все дольше и дольше, так что ящик, зашитый заботливо тетей Дуней в прочную холщовую материю, еле держался в холсте, и крошки сыпались из него мукой.

Студенческая столовая с трудом доставала хлеб и гнилой картофель. Случайно Наде удалось в гавани купить двух гусей. Квартирная хозяйка изжарила их. И Надя думала, что теперь она надолго обеспечила себя едой.

Но прошло несколько дней, и от гусей остались только блестящие ребра.

— Господи! — сокрушалась Надя. — Сколько же человеку нужно еды? Наверно, если бы всю комнату заложить продуктами, и то не хватило бы на год!

— Ну, что вы! — сомневалась хозяйка. Ей никогда в голову не приходило, сколько пищи требуется на год человеку.

Надя первый год хозяйничала сама. Тетя из-за болезни ног осталась у Екатерины Николаевны в городке. И только теперь Надя поняла, как много труда, любви и сил вкладывала тетя, чтобы ее любимая Надюшка ни в чем не нуждалась.

Новый, семнадцатый год Надя не встречала. И это было тоже первый раз. Он подошел зловеще: начался забастовками 9 января. Тревожно прошел и студенческий Татьянин день, 12 января. В прежние годы он был веселый: всю ночь напролет шатались с песнями студенты.

Теперь все было запрещено...

И все-таки в актовом зале состоялась сходка. Курсистка из кассы взаимопомощи со стрижеными волосами сообщила, что на заводах волнуются рабочие. А к открытию Государственной думы, 14 февраля, рабочие выйдут на улицу с требованиями хлеба.

Профессора отсиживались в профессорской.

Расходились со сходки с пением «Вы жертвою пали в борьбе роковой...»

Надя тоже шла и пела. Игра в опасность казалась заманчивой. И Надя гордилась: она ничего не боится! В самом деле, о чем же ей было беспокоиться? Она жила в теплой комнате и каждый день была сыта.

И лишь впоследствии без мучительного стыда не могла она вспомнить этого легкомыслия молодости, «которой ничего не жаль».

В феврале, как-то в перерыве между лекциями, в актовом зале Надя встретила знакомую курсистку Музу. Ее брат был известный левый эсер. Надя его не знала. В партиях она не разбиралась, и все, кто шел против царя, для нее были герои.

Толстая, некрасивая Муза, со щелками вместо глаз и с красненькой пуговичкой вместо носа, для Нади была образцом ума и благородства. Знаменитого ее брата Надя никогда не видела. Он представлялся ей Геркулесом.

Муза рассказывала о забастовках на заводах и, прощаясь с Надей, сказала:

— Ну что же, если начнется движение, брат пойдет с народом. А я пойду с братом.

Она говорила горячо. Ее крошечные глазки увлажнились и заблестели, как бусинки.

Надя с благоговением слушала Музу. О чем говорит Муза, Надя не совсем поняла. Но спросить не посмела. Она ценила и уважала доверие и не испытывала его.

«Вероятно, Муза намекает на забастовку у путиловцев. Прошел слух, что она началась восемнадцатого февраля», — подумала Надя.

Хлеба в столице продавали все меньше и меньше. В Таврическом дворце Дума обсуждала продовольственный вопрос.

Комендант Петербургского военного округа генерал Хабалов заверял в своих приказах, что хлеба в столице много, что недостатка в его продаже населению не должно быть. Однако хлеба не прибавилось.

26 февраля утром Надя собиралась на лекции и складывала в портфель книги. Неожиданно, не постучавшись, стремительно вошла в комнату однокурсница Шура Чернова. Не снимая плюшевого сака и лисьей горжетки, она возбужденно стала рассказывать, что Знаменская площадь занята войсками и конной полицией.

Надя редко бывала на Невском. Скромному человеку там нечего было делать. На Васильевском острове все, что нужно для жизни, можно было купить дешевле: арендная плата за земельные участки была там значительно ниже. И Надя на Невский ездила два-три раза в год, как в театр. И всегда это было радостью: посидеть у памятника Петру, полюбоваться дворцами, самим Невским.

— Николаевский вокзал оцеплен со всех сторон казаками, — говорила Шура озабоченно, забывая даже щурить глаза, что обычно делала из кокетства. — Вход на Невский закрыт. Стоят пехотинцы, говорят, павловцы. А у Северной гостиницы — конная полиция. При мне около памятника убили офицера! Какой-то казак рассек ему голову шашкой! А со стороны Староневского напирают рабочие. Говорят, мосты разведут. А если кто переходит по льду Неву — стрелять будут.

— Что же это такое? — испуганно спросила хозяйка.

Шура высокомерно посмотрела на нее и с гримаской ответила:

— Конечно, революция!

Себя Шура считала «красной». Но сестра ее была замужем за доверенным богатой дальневосточной торговой фирмы «Кунст и Альберс», и вряд ли Шура подозревала, что революция совершается не для них, а против них.

Надя от волнения ничего не соображала, торопливо перекладывала книги из портфеля на стол и ни на чем не могла сосредоточиться.

— Нужно немедленно идти в университет! — заявила Шура. — Там выделены уполномоченные студенты, они по телефону держат связь с Думой и получают сведения каждые два часа.

На Васильевском острове, однако, было тихо. И даже четвертый трамвай, как обычно, шел к Смоленскому кладбищу.

На улицах почти не было народу. С 25-го была объявлена всеобщая забастовка. Но водопровод работал. И электричество горело.

К Невскому шли рабочие с красными знаменами: «Долой войну!», «Хлеба!»

В университете раздевалка не работала. Надя с Шурой целый день протолкались не раздеваясь, в шубах. В одной из аудиторий организовался штаб. У телефона все время дежурил уполномоченный студент.

Днем из Думы сообщили, что 4-я рота Павловского полка оттеснила конных городовых на Знаменской, когда они открыли стрельбу в рабочих со Староневского проспекта.

К Петрограду стягивались войска. Но большинство из них переходило на сторону восставших. Горел окружной суд. Была разбита политическая тюрьма «Кресты». Рабочие выпустили заключенных.

27 февраля стало известно, что образовано Временное правительство. Царские министры арестованы.

А еще через день столица узнала, что на глухой и никому до той поры не известной станции с таким зловещим названием «Дно» царь Николай II отрекся от престола.

Народ высыпал на улицу. Все надели красные ленточки, кто на шляпу, кто в петлички. Незнакомые поздравляли друг друга. Целовались: такая революция совершилась почти бескровно!


* * *

В университете создавались санитарные дружины. Они подбирали раненых и убитых в уличных боях, доставляли их на пункты первой помощи или в ближайшие аптеки.

Надя записалась в дружину и была назначена на ночное дежурство в районе Казанского собора.

С красной повязкой на руке вечером она пошла на Невский. В ту ночь не горели фонари. Но мосты не были разведены, и Надя благополучно пешком добралась до собора. Подошли и остальные дружинники. В десять часов вечера разбились на группы по три человека и пошли в обход по ближайшим улицам.

На Невском пустынно. Где-то со стороны Литейного слышался треск пулемета, временами доносилась стрельба. Еще не все полицейские были выловлены. Они стреляли с крыш. Когда выстрелы приближались, дружинники прятались за колонны собора, не понимая, откуда стреляют. Впрочем, стрельба была беспорядочная и слышалась в разных направлениях. Однако убитых и раненых в районе собора не обнаружили.

Морозило. У студентов мерзли ноги и уши. Почти все были без калош и в фуражках. Пытались разогреться ходьбой. Терли уши перчатками. Не помогало: со стороны Крюкова канала дул ледяной ветер.

Пост никем не проверялся. Все же решили подождать рассвета. В четыре часа на Михайловской улице студенты наткнулись на труп мужчины. Был ли он ранен или просто сшиблен в толпе, в темноте узнать не могли.

Человека подняли и понесли на носилках в аптеку.

Холодная луна на миг выглядывала из-за рыхлых, стремительно проносившихся туч и поблескивала на окнах темных домов на Невском, бросала светлые пятна на торцы проспекта.

Надя не смела даже взглянуть на убитого.

Она шла позади всех, делая только вид, что поддерживает носилки: она боялась покойников. Этот страх передался ей от матери. Екатерина Николаевна с детских лет, сама не умея себе объяснить и удивляясь, боялась мертвых. Никогда не ходила на похороны и даже после смерти мужа не избавилась от бессмысленного страха, болезненно переживая это мучительное чувство.

Передалось оно и Наде. Когда умер Василий Матвеевич, Надю повели в часовню военного госпиталя. Дядя умер от заражения крови, вызванного воспалением надкостницы, и лежал в гробу с повязкой на голове после операции.

Странное чувство ужаса и любопытства заставило Надю все-таки взглянуть на лицо, столь любимое когда-то, а теперь страшное и отчужденное.

Долго это восковое лицо стояло перед Надиными глазами.

Она видела его отчетливо в темноте, оно глядело на нее со стены, со страниц книги. И Надя не могла побороть это чувство ужаса и страха. Воспоминания об этих мрачных днях, когда она боялась днем оставаться одна в комнате, преследовало ее долгие годы.

Разумом она понимала, что это стыдно и глупо, что только темные, невежественные люди могут бояться умерших, но ничто не помогало.

Однажды она рассказала об этом Курбатову, он пытался шуткой развеять ее нервное состояние.

«Ну, чего же вы боитесь? — ласково говорил он. — Ведь это же только материя, и притом уже безжизненная. Бояться надо живых, а не мертвых. Что может вам сделать умерший! Ну представьте: я умер. Предположим самое фантастическое: я в качестве астрального тела явился к вам. Я бы сказал: «Здравствуйте, Надя!» — убеждал ее Курбатов.

«Нет, нет! Не говорите, — закрывала Надя руками уши, — я тут же сошла бы с ума или умерла».

И, став взрослой, она, как и мать, никогда не входила в дом, где был покойник.

Вот почему, не в силах побороть свой страх, Надя решила выйти из санитарной дружины.

Человека донесли до аптеки, сдали врачу, и Надя, получив разрешение старшего в дружине, пошла домой.

Было уже пять часов утра. Чуть засерело на востоке, и на улицах стали появляться одинокие путники.

Минуя Невский, переулками быстро шла Надя к набережной. На перекрестках — всюду часовые. Они грелись у костров. Ружья стояли в козлах, и пламя костров играло на штыках.

Надя торопилась: ночь, страх, пустынность утомили ее, она была рада рассеяться долгой дорогой.

Перешла Неву по Николаевскому мосту и, повернув на свою Восьмую линию, почувствовала такую радость, что уже позабыла про усталость и не заметила, как очутилась у своего подъезда.

Она тихо вошла в комнату, чтобы не разбудить хозяйку, но та все-таки проснулась. Она тревожилась за Надю. Соскочила с кровати и обняла Надю, вытирая мокрые от слез ресницы. Бог знает, какие тревоги мучили ее всю ночь.

И Надя была счастлива. Она снова дома, в тепле, не надо искать раненых, можно помыться, выпить горячего чаю и лечь в чистую постель.

Но утром Надя снова пошла в университет, сдала свой наряд. Она узнала, что на курсах открылась столовая для войск, которые прибыли в столицу на охрану революции. И записалась на работу в столовую.

Огромная курсовая столовая теперь работала круглые сутки. Пища готовилась на несколько тысяч человек. И всякая работа, на первый взгляд пустяковая, превращалась в тяжелый труд. Горы хлеба надо было нарезать и разложить на хлебницы, с непривычки на пальцах вздувались водяные мозоли, если приходилось резать караваи хлеборезкой. А кто резал, как Надя, обыкновенным кухонным ножом, и того было хуже.

В огромных чанах разводили соус из горчицы для винегрета. Горчица разъедала руки, глаза слезились от едкого запаха, тончайшая пыль раздражала нос и вызывала чихание.

В ледяной воде мыли грязный и подмерзший картофель и чистили его. Наде было стыдно, что она ушла из дружины, и ей хотелось поэтому делать самую грязную, самую трудную работу; но всякая работа казалась легкой. Она чистила картофель, костлявую селедку, мешала в чане горчицу. Более предусмотрительные пристраивались к уже приготовленным продуктам: раскладывали порции по тарелкам, распределяли сахар, не забывая при этом, что прежде всего нужно поесть и самому.

А Надя работала до самозабвенья. С самого раннего детства мать и тетя Дуня приучали ее бережно относиться ко всякой вещи, находить радость во всяком труде.

Мать и сама какую бы работу ни делала — поправляла ли тетради, штопала ли чулки, чистила ли кастрюльку или мела в садике дорожки, — делала это от всей души, как самое приятное, самое любимое занятие. И эту любовь привила дочке.

Бывало, мать учила Надю растапливать печку, стругать завитком лучинку и, подкладывая растопку, говорила: «Ты выбираешь те палочки, что покрупнее, а ты собери и маленькие, не гнушайся ими. Посмотри, вот эта лучинка тоже просится, чтобы ты ее взяла: ты не думай, что она такая слабенькая, тоненькая, она еще ярче будет гореть, светить и тоже согревать нашу комнату».

И Надя привыкла смотреть на вещи, как на живые существа. Если занималась уборкой — заботливо вытирала каждую вещицу, каждую коробочку и приговаривала, как мать: «Не обижайся, дойдет очередь и до тебя, и тебя вытрем, и ты будешь чистенькая и нарядная. Это ничего, что ты старенькая, ты все равно самая наша любимая, потому что была с нами, когда приходилось нам очень тяжело».

И сейчас, очищая и моя картошку в студеной воде в чане, на дне которого уже образовался слой глины и песку, Надя старательно перебирала каждую картофелину, не гнушаясь и теми, у каких был подморожен или попорчен бочок. Она бережно скоблила, выскребала глазки́ и аккуратно очищала клубни, так что картошечки все получались блестящие и гладенькие. Она, как и в детстве, тихонечко разговаривала с ними и чувствовала, что и они всячески хотят помочь ей, поворачиваются удобнее в руках и стараются сразу попасть ей в руку, а не убегают от нее. Вещи любили ее.

И когда Надя видела, что рядом с ней курсистка выбирает только крупные клубни, обрезает их чуть ли не до половины, она огорчалась и просматривала после нее каждую отвергнутую картошку.

Порой Наде приходилось сбегать в зал, где обедали, ужинали и пили чай солдаты и матросы. Они приходили усталые, не снимая своих грязных шинелей, многие — на костылях, с повязками на голове. Но никто не ссорился, не перебивал другому пути, все смирно, как дети, усаживались, съедали положенную перед ними порцию и тихо уступали место другим.

Как-то по дороге в столовую Надя зашла в булочную. Там продавали черный хлеб. Увидев на руке красную повязку дружинницы, продавец отпустил Наде без очереди половину каравая для столовой. Нужно было заплатить пятьдесят копеек. У Нади был в кармане серебряный полтинник. И она отдала его, однако испугалась такой огромной траты. Обычно для себя Надя покупала батон за три копейки. И подумала: «А ведь на семью, пожалуй, надо в день такой каравай. А где же взять полтинник?»

Через две недели войска были выведены из столицы, и столовая закрылась. Закрывались понемногу и магазины, особенно продовольственные лавки. На улицах уже не видно было нарядных дам, не стало и военных. Зато на каждом углу собирался народ кучками и вспыхивали летучие митинги. Выступали меньшевики, эсеры, реже кадеты. Всюду на столиках продавались отпечатанные программы различных партий.

Простодушные люди подходили, рассматривали их, словно билеты в театр, а продавщица, чаще барышня, предлагала, советуя, как в театре: «Возьмите вот эту». Тут же лежал список с предложением записаться в партию, о которой покупающий иной раз не имел никакого понятия.

На курсах тоже постоянно происходили митинги. Выступали разные люди: какие-то адвокаты, солдаты в шинелях, реже рабочие. Председательствующий даже не всегда сообщал, от какой партии выступает оратор. Однако Надя уже улавливала разницу в этих речах. Люди в сюртуках говорили красиво, призывали к гордости и чести России и всегда кончали призывами не изменять союзникам и воевать до победного конца.

Солдаты и рабочие говорили нескладно. Они не упоминали ни про славу, ни про честь, ни про гордость России. Но была в их словах какая-то неумолимая, суровая убедительность. Это были большевики. Спорили так горячо, что ораторов стаскивали с трибуны за полы пальто, несмотря на беспрестанно гремящий колокольчик председателя.



Глава II. ПРИЕЗД ЛЕНИНА

Многие бывают современниками величайших событий и великих людей. Но как часто мы проходим по жизни, не запечатлевая их в своей памяти ни для себя, ни для своих потомков!

В феврале 1917 года закончилось прошлое России и началось ее будущее. В эти дни Надя жила в Петрограде. Но ее собственный «маленький шумный мир настроений, голосов и образов» был для нее целым королевством, в котором царствовала она сама. И, изучая «Пролегомены» кенигсбергского мыслителя[11] и его «Трансцендетальную апперцепцию», Надя беспечно воспринимала события, которые произошли на ее глазах и перевернули и жизнь страны и ее собственную судьбу.

А страна между тем переживала тяжелый кризис. Люди резко разделились — на тех, кто полагал, что революция должна всю власть передать буржуазии, и на тех, кто думал о народе, которому нужен был хлеб, мир и земля.

В столице уже работал Петроградский комитет большевиков. Он только недавно вышел из подполья и находился в помещении биржи труда. Но вскоре комитет перешел во дворец балерины Кшесинской.

Русская буржуазия показала себя очень трусливой, и многие фабриканты и богачи бежали уже за границу, захватив свои драгоценности. Бежала и знаменитая балерина Мариинской оперы.

В пустующем дворце еще в первые дни Февральской революции разместили бронедивизион. Солдаты дивизиона сочувствовали большевикам. Они-то и отдали им дворец. Уже в начале марта туда переехал Центральный Комитет и Петроградский комитет. Здесь помещалась редакция газеты «Солдатская правда» и находился солдатский клуб.

Отсюда было рукой подать до Выборгской стороны, где большевики опирались на революционно настроенных рабочих. Близко была и Петропавловская крепость, гарнизон которой тоже стоял за большевиков.

И дворец стал настоящим центром революции. Здесь постоянно толпились рабочие, матросы. Они приходили за советами и указаниями. А во дворе стояли вооруженные броневики.

Страна кипела как в котле. С кем пойдет народ? Удастся ли приспешникам буржуазии обмануть его или народ поймет, на чьей стороне правда? Кончится ли революция только буржуазным переворотом или поднимутся массы на революцию за социализм?

В эти трудные дни из-за границы приехал Ленин. И Временное правительство, и поддерживающие его эсеры и меньшевики, которые засели в Советах, всё делали для того, чтобы помешать этому возвращению. Не пропускали Ленина через свою территорию и правительства союзников России.

И Ленин возвращался через Финляндию.

Еще днем 3 апреля на Финляндский вокзал устремились и рабочие, и солдаты, и матросы. На площади и на улицах, прилегающих к вокзалу, невозможно было пройти — все было заполнено народом. Балтийские матросы и рабочие несли почетный караул.

Поезд ожидался около одиннадцати часов ночи. На перроне было темно. Но вот суета на вокзале, озабоченные вокзальные чины ясно подтвердили, что поезд приближается. Сверкнули огни, и, лязгая по рельсам, медленно приблизился и остановился у перрона поезд.

Группа работников ЦК, Петроградского и районных комитетов поспешила навстречу, и Ленин вышел на перрон. Его сразу подняли на руки и внесли в помещение вокзала. А через несколько минут он, освещенный прожекторами, уже с броневика обратился к рабочим и солдатам со своей первой речью. «Да здравствует социалистическая революция!»

Лучи прожекторов освещали броневик, на котором с непокрытой головой стоял Ленин, держа шляпу в руке, а кругом ликовал народ, и в толпе так ясно возвышалась высокая фигура сутуловатого человека — Алексея Максимовича Горького.


* * *

Надя занималась вместе с Шурой Черновой и ходила к ней на Петроградскую сторону. После занятий они любили пройтись по Каменноостровскому проспекту, полюбоваться памятником «Стерегущему» и дворцом Кшесинской.

Теперь в нем находился штаб большевиков. Просторный балкон выходил на проспект. С балкона часто выступали большевики, а внизу всегда толпилось множество народу, так что пробиться к балкону было невозможно.

С этого балкона, перегибаясь и опираясь руками о перила, однажды выступал невысокого роста человек в накинутом на плечи драповом пальто. Толпа рабочих и фронтовиков в этот день загородила почти весь проспект и разлилась далеко к Троицкому мосту. Надя с Шурой с любопытством смотрели на балкон, откуда ветер доносил обрывки фраз: «Кончать войну, навязанную нам капиталистами... Рабочие должны вырвать власть у прислужников капитала... Установить справедливость и порядок...»

В толпе раздавались возгласы одобрения. И, когда Шура с привычной ей самонадеянностью спросила матроса, кто это выступает и кому толпа так неистово хлопает, он посмотрел на нее, покачал головой и сказал:

— Проходите, проходите, барышня! Рабочий народ слушает своего вождя! А вам тут делать нечего.



Глава III. СНОВА В ГОРОДКЕ

Надя не была в своем городке с осени 1914 года. В пятнадцатом году летом она с матерью гостила в Семиречье у бабушки.

А лето шестнадцатого года до поздней осени они с Екатериной Николаевной и тетей Дуней провели в Дарасуне, там тетя лечила свои больные ноги.

Когда в семнадцатом году Надя приехала на каникулы домой, ей показалось, что в городке как будто все осталось по-старому и как будто все изменилось. Как прежде, торговали магазины, в присутственных местах занимались чиновники, бегали на заре с широкими корзинками китайцы — продавцы зелени, и водовозка не спеша развозила, поплескивая на пыльную улицу, воду.

Но уже не ездил в своей щегольской пролетке и не гремел саблей рыжий полицмейстер. Еще по санной дороге поспешил уехать губернатор, а горный исправник и многие богачи перебрались в Японию и Харбин.

Не развевался больше и флаг на шпиле курцевского дома. Торговый дом «Курц и Синюшкин» перестал существовать. С тех пор как основные капиталы еще при жизни господина Курца были переведены в Германию, магазин сократил свои операции. И Курбатов осенью шестнадцатого года на правах опекуна продал английской фирме огромный и теперь убыточный магазин, дорогой сад и дом, а для Мани и Фильки оставил небольшой комфортабельный флигель и примыкающий к нему пруд с «Золотым Васильком».

Той же осенью Павка, милый Павка, славный капитан «Золотого Василька», с группой реалистов ушел добровольцем в действующую армию. А Гемку Курбатов отправил в Томск к своему брату, профессору Технологического института, и упросил его хоть как-нибудь подготовить юношу, чтобы он мог экстерном сдать экзамены на аттестат зрелости.

Екатерину Николаевну избрали председателем педагогического совета: должность начальницы была упразднена. Директор реального училища покинул городок, и на его место выбрали Петра Ивановича Мохова.

Избрали и нового городского голову, из правых эсеров. Он не был богат, как прежний, однако жена его уже не кланялась знакомым, а только снисходительно отвечала на поклоны чуть приметным опусканием ресниц. Она, как и Шура Чернова, была уверена, что революция совершилась преимущественно для возвеличения и благополучия ее мужа.

В стране шла подготовка к выборам в Учредительное собрание. И в городке на витринах висели большие разноцветные плакаты. «Голосуйте за список №2!» — предлагали кадеты. «Голосуйте за список № 5!» — это был список большевиков.

Надя с удивлением рассматривала плакаты. Она и не подозревала, что в ее городке тоже оказались большевики. Один из них, Гриша Михайлов, служил у Курбатова в порту. Павел Георгиевич до революции брал его на поруки. Прежде в городке Гришу просто называли «красным». А теперь среди «красных» стали различать кадетов, эсеров, меньшевиков и даже большевиков.

В городке росли цены на продукты. И тетя Дуня, по утрам возвращаясь с базара, сокрушалась, что вздорожало масло и мясо. Однако со свойственным ей искусством умудрялась покупать говяжье сало и приготовлять его так, что никто не догадывался, что обед сделан не на масле.

Глава Временного правительства Керенский выпустил «Заем свободы». И многие, в том числе и тетя, все свои сбережения от чистого сердца «убухали» на этот ничем не обеспеченный заем. Появились новые бумажные деньги, «керенки», — зеленые и коричневые квадратики в двадцать и сорок рублей. Были и более крупные ассигнации, с изображением Таврического дворца — Государственной думы. В народе их называли «с баней».

Курбатова назначили управляющим золотосплавкой. И он с возмущением рассказывал Екатерине Николаевне, что золотопромышленники перестали сдавать золото. А некоторые забирают свои вклады из банков и переводят за границу, в японские банки. У Курбатова начались нелады с местными промышленниками.

Близилась осень. Надя должна была сдавать государственные экзамены.

Тревога теснила сердце Екатерины Николаевны. Неужели расстаться с дочкой в такое время!

Но и оставить ее дома тоже было страшно. Городок теперь внушал Екатерине Николаевне опасения. Его оторванность от жизни большой страны, особенно во время длительных распутиц, близость к Японии грозили большими бедами.

Привычный, размеренный уклад жизни нарушился. Кто знает, какие силы неожиданно вырвутся и разгуляются, никем и ничем не сдерживаемые.

В городке появилось много пришлых людей. Откуда и зачем они стремились сюда, на окраину? Какие-то демобилизованные из действующей армии, беженцы, потерявшие свои дома, и просто люди, жаждущие приключений. Весь этот народ, словно бурей поднятый с насиженных мест, был возбужден, к чему-то стремился, чего-то выжидал. Это была стихия. Все это смутно чувствовала Екатерина Николаевна. Она видела, что жизнь поколебалась и что жить по-прежнему нельзя, и торопилась отправить Надю из городка, пока не прекратилась навигация.

А Наде и хотелось остаться дома, и в то же время она не могла смириться с мыслью, что ее заветная мечта получить диплом вдруг может не осуществиться, когда ей осталось сдать всего лишь несколько государственных экзаменов. Это казалось жестокой обидой, непоправимым несчастьем. Словно у нее физически отнимали что-то такое, без чего она лишится своей уверенности, защиты перед невзгодами жизни. Мир все еще по-детски казался ей устойчивым. И она не понимала ни тревог матери, ни опасений Курбатова, когда тот говорил, что могут стать железные дороги, может прекратиться связь с центром и снабжение городов продуктами.

Он презирал Керенского, считал его болтуном, который может привести страну к гибели.

Время неумолимо неслось вперед.

Крикливые речи откуда-то вынырнувших меньшевиков и эсеров, которых никто прежде не знал, поселили в душе Екатерины Николаевны недоумение. Она, как и многие другие, в политике не разбиралась. И ничего не знала о большевиках. А жизнь, суровая и беспощадная, требовала и всех втягивала в политику. Разбирайся, учись, пока не поздно, если не хочешь быть раздавлен и сметен бушующим ураганом.

Газеты из столицы, как и прежде, приходили на двадцатый день, и разобраться в них было трудно.

И какой-то внутренний голос все сильнее и настойчивее твердил Екатерине Николаевне, что лучше отправить Надю из городка.

Здесь каждый человек наперечет. Каждая обида, каждая досада может вызвать бешеные страсти. То тут, то там вспыхивали в присутственных местах столкновения между «верхами» и низшим персоналом.

Екатерина Николаевна присматривалась к преподавателям и замечала, что учителя народных школ сочувствуют большевикам и враждебно относятся к преподавателям реального училища и гимназии, где было много эсеров и меньшевиков.

И когда теперь Екатерина Николаевна думала о Курбатове, о его желании жениться на Наде, то ко всем сомнениям, ко всем преградам к этой женитьбе, которые исходили из религиозно-нравственных убеждений Екатерины Николаевны, прибавилось еще беспокойство и страхи совсем иного свойства.

Курбатов был богат.

Екатерина Николаевна, конечно, хотела, чтобы дочка ее жила без лишений, для этого и нужно было получить высшее образование и своим трудом добиться жизненных благ, но только своим трудом. А к богатству она, как и тетя Дуня, относилась враждебно и считала, что без труда не может быть настоящего счастья и достоинства человека.

И прежде Екатерина Николаевна считала, что разница в возрасте, покинутая семья Курбатова — все это будет омрачать счастье дочери. А сейчас, хотя и смутно, мать понимала, что и богатство Курбатова может стать причиной больших несчастий как для него самого, так и для Нади, если она решится соединить с ним судьбу.

Пока Павел Георгиевич жил со своей семьей, Екатерина Николаевна была спокойна. Она верила благородству и честности Курбатова. Но после революции он получил развод, и юридических препятствий к браку не стало.

Екатерина Николаевна много раз уже беседовала подушам с тетей Дуней, которая тоже была взволнована всеми переменами и хотя всегда уважала Курбатова, но считала брак его с Надей невозможным.

Вскоре канцелярия курсов официально уведомила Надю, что для иногородних въезд в Петербург воспрещен, что сессия государственных, возможно, будет происходить в Казани.

Екатерина Николаевна и тетя Дуня решили поделиться своими сомнениями с приятельницей, Ольгой Васильевной Садиковой, старой учительницей.

У Садиковой в Казани жила племянница, Юлия Сергеевна Самарцева. Она была замужем за капитаном-артиллеристом. У Самарцевых был собственный дом, и они могли приютить у себя на одну зиму Надю.

Три пожилые женщины долго сидели за столом, сетовали, вздыхали и думали, как лучше, разумнее и справедливее решить Надину судьбу.

А Надя, выпив свою чашку чая, сидела на балконе и думала о своем.

На закате она, Лиза, Маня и Гриша Михайлов условились с Курбатовым половить форель в горной речке, за городком.

Вдруг потемнело небо, и сизая туча закрыла солнце. Грянул раскат грома. Ольга Васильевна, крестясь, закрыла балкон и окна. А Надя смотрела в окно и слушала, как гремел дождь по крышам, как хлопали крупные капли по листьям берез. Огромная радуга опоясала небо от края и до края. Туча шла одинокой. И горы, еще озаренные солнцем, зеленели сквозь косые полосы сверкающих капель дождя, которые с шумом, перегоняя друг друга, торопились падать на землю.

На старой лиственнице на коричневых узелочках капли задерживались, словно бисер.

Воробьишки зачирикали, отряхивая намокшие перья. И в раскрытое окно вновь повеяло теплом, мокрой зеленью и мокрой землей.

Туча ушла. Солнце еще краше засияло на освеженном небе. И Наде казалось, что гроза прошумела лишь для того, чтобы еще радостнее была предстоящая встреча.

Надя вся отдалась ощущению полноты жизни. Все умиляло ее: и быстро сохнувшие темные тротуары, и блестящая листва деревьев, и босоногие мальчишки, шлепавшие по лужам.

Никто не мог видеть затаенный блеск ее глаз, чуть заметную, но какую-то особенную ласковую нежность на лице. Сердце ее трепетало от предчувствия большой радости, но это была тайна; Надя застенчиво улыбалась и с этой улыбкой подошла к столу и села возле матери.

А мать твердо решила не оставлять дочку в городке.


* * *

Окрестности городка были очень живописны. С гор из тайги, где снег таял только в разгар лета, устремлялось к реке множество ручейков, родничков, говорливых таежных речек. Они увлажняли воздух, питали землю, поили травы, деревья и цветы. В долинах, у подошвы гор и на опушке леса зелень была особенно сочной, а воздух прозрачен и душист, напоенный ароматами не цветов, которые в тайге только красочны, но — увы! — не благоухают, а тончайшим запахом пихт, лиственниц, могучих папоротников, жимолости и малины.

Безлюдье придавало этим местам неизъяснимую прелесть. Лазоревая, как василек, река и безбрежное небо! Извивы зеленых берегов образовывали крошечные бухточки, где всегда можно было найти на песчаной отмели оморочку, укрытую в бухточке гиляком.

В глубоких низинках голубели поля незабудок, а то вдруг неожиданно открывалась лужайка, сплошь усеянная сиреневыми ирисами. Пройдешь несколько шагов — и в высокой яркой зелени травы вспыхнет пламя саранки. Тычинки ее так обильно усыпаны пыльцой, что издали кажутся мохнатыми желтыми шапочками.

Тишина, легкий перезвон ручьев, пышность царственных папоротников невольно навевали детские грезы о тайнах и чарах заколдованного леса, манили все дальше и дальше вглубь, в прохладу и таинственный полумрак.

Курбатов, бывало, со своими детьми и с молодыми друзьями часто ходил по этим местам. И сейчас они были здесь, на своей излюбленной тропинке. Лиза и Гриша на косе мыли оморочку, Маня кипятила на костре чайник, а Надя с Павлом Георгиевичем собирали хворост.

Молодой осинник, багряный от уходящего к закату солнца, трепетал чуть слышным металлическим звоном. На западе пышные кучевые облака толпились снежными горами. Их тонкие края блистали плавленым золотом. И думалось, что за этими облаками в самом деле «есть блаженная страна», где «не темнеют небосводы, не проходит тишина». И так хотелось уйти в эту манящую лучезарную даль!

Курбатов и Надя присели на ствол осины, поваленной бурей. Долго молчали, прислушиваясь к журчанию дремотного ручья.

— Я люблю бегущую воду, — сказала Надя, — все равно — большую ли реку или маленький ручеек. Хорошие мысли навевают эти милые струйки. Если грустно, журчание родника успокаивает. Если весело, он сулит надежду и счастье.

— Да! — согласился задумчиво Курбатов. — Здесь благодать. А дома тоска. Уехать бы на Таити!

— Когда я была маленькой, — не отвечая на его мысли, продолжала Надя, как будто говорила сама с собой, — я мечтала о счастье и хотела найти Золотой Василек. Я и сейчас мечтаю о нем. Василек цветет где-то далеко-далеко. И тот, кто найдет хотя бы один его лепесток, уже никогда не будет знать горя. Эту сказку о счастье рассказывала нам мама. Хочется счастья! Где оно?

Курбатов прищурил серые глаза и, сбивая тонкой лозой сухие, покоробленные листья осины, насмешливо сказал:

— Я вчера читал томик Тургенева, который вы мне подарили. В письме к Салтыкову он пишет как раз о счастье. И, успокаивая грустного Салтыкова, говорит: Гёте уж как был велик, и вся Европа ездила к нему на поклонение, и женщинами-то он был любим, и дураками ненавидим, и на китайский язык его переводили, и сам Наполеон сказал про него: «Вот это человек!», и жизнь-то он прожил долгую, а когда спросили его, был ли он счастлив, старик ответил, что за всю свою жизнь был счастлив только пятнадцать минут. Я сейчас счастлив, но тысячи демонов терзают меня, когда я с вами расстаюсь. Я знаю, вы не разделите со мною жизнь... — Он помолчал, — Ваша мама чудесный человек, но разве на нее не действуют эти пошлые понятия о святости брака!

Он отшвырнул далеко лозину и нервно зашагал по траве,

— Мама ищет спасения в религии, — тихо сказала Надя, — А я «хочу истины, а не спасения и хочу получить истину от разума, а не от благодати».

— Истина! — возразил Курбатов. — Истина! Уж если на то пошло, вспомните, кто не ответил на этот вопрос! Что есть истина? Помните картину Гё? И смятенный взор Христа...

— Нет! Нет! — торопливо и горячо перебила его Надя. — Я с вами не согласна. Истина — не мечта. И, может быть, где истина, там и счастье. Я верю: где-то цветет Золотой Василек. Где — не знаю. Но хочется, так хочется пойти и поискать его! Хочется ветра и простора. Хочется стать сильной, смелой. Вы говорили — деньги дают независимость и силу. Но разве счастливы были вы? Разве был счастлив дядька Матях? Наверно, только на реке, когда ловил касаток. Разве были счастливы Курцы? Нет. Такой силы я не хочу. А вы говорите — независимость... И еще что-то такое...

— Да, «еще что-то такое». Всего себя, всю свою жизнь, всю преданность и любовь — вам этого мало? — спросил печально Курбатов.

— Не мало, — так же печально сказала Надя. — Только мне кажется, что на вашем Таити Золотой Василек не цветет.



Глава IV. МАТЬ И ДОЧЬ

На осеннем благотворительном вечере, устроенном в пользу сирот войны, Екатерина Николаевна встретилась с Курбатовым. Как всегда, крепко пожимая ее руку, Курбатов открыто посмотрел ей в глаза. И Екатерина Николаевна понимала значение этого взгляда: она верила Курбатову и знала, что доверия ее он никогда не обманет.

Но сегодня она чувствовала в нем что-то особенное, хотя со стороны никто бы не мог этого заметить. Однако Екатерина Николаевна слишком хорошо знала Павла Георгиевича, и от нее не мог укрыться блеск, вспыхивавший в его серых, чуть насмешливых глазах.

Они были в маленькой гостиной Общественного собрания, куда изредка заходили танцующие освежиться от духоты большого зала.

Екатерина Николаевна сидела в маленьком кресле, рядом поместился Курбатов.

— Разрешите, Екатерина Николаевна, — сказал Курбатов, — задать вам вопрос. Если он покажется неделикатным или вы просто не пожелаете мне ответить, я не обижусь. Вы знаете, о чем я хочу говорить, и вы не потребуете лишних слов, что невозможно объяснить словами. Ваше решение я знаю. Я принял его. Но именно из-за меня вы в такое смутное время отправляете Надю одну отсюда? Кто знает, как повернутся события! Надя так доверчива и неопытна! Вы, может быть, посылаете ее на гибель! Сейчас поднялся генерал Корнилов. За ним вылезет еще кто-нибудь. Страна ведь потрясена!

Он говорил спокойно, и можно было подумать, что они беседуют о самых обычных делах.

Екатерина Николаевна отвечала ему тоже спокойно:

— Я верю вам, Павел Георгиевич. Понимаю ваши тревоги. И знаю, вами руководит не эгоизм. Ни клятв, ни уверений мне не нужно. Но поймите и вы меня. Надя еще девочка. Она увлечена вами. Это понятно. Я не хочу говорить вам комплименты... Да, о чем это я?.. В стране рождается новая жизнь. Она не придет без мук. Вы говорите — гибель? Я отгоняю эту мысль. Ее отец погиб молодым, но погиб с честью. Это помогало мне жить в трудные дни. Я гордилась им. Мне хочется не только любить дочь, но хоть немножко и гордиться ею. Странно, ведь честно умереть легче, чем изо дня в день жить мужественно. Ну, представьте себе, что она — ваша жена. Вы избалуете ее. И что же? В лучшем случае она станет капризной барынькой. И это тоже гибель. Но какая жалкая гибель! А любовь? Так ведь это же первая вешняя гроза. Надя восхищена вами. Но равенства между вами нет. И не будет! И не может быть! Вы уже прошли жизненную школу. У вас позади и борьба, и успехи, и счастье, и разочарования. Надо, чтобы все это было общее, вместе пройденное. И когда я думаю, что́ выбрать, я не колеблюсь: ей нужно ехать и кончать университет. И да будет воля божия.

Она помолчала и еще тише добавила:

— Я знаю, институт ее ничему не научил. Сама я учила ее честности, труду, терпению. Так представлялся мне жизненный долг. А нужно было учить еще стойкости в борьбе. И кажется мне, что на таком крутом повороте люди старого века могут оказаться плохими спицами в колеснице жизни. Если надо идти — а ведь надо, — лучше идти вперед. И не оборачиваться вспять.

Она умолкла. Поднялась с кресла и протянула Курбатову руку на прощание.

Он остался один. Подошел к окну, откинул шелковую штору и открыл окно.

В высоком небе мирно роились звезды, а высь была далека и недостижима!

Ночная бабочка с шумом влетела и затрепетала на раскрытой створке окна.

Курбатов вздрогнул, когда она доверчиво опустилась на белый рукав его кителя. Осторожно снял ее с рукава и мрачным, но покорным взглядом следил, как она, вылетев в окно, блеснула в зеленом луче молодого месяца.


* * *

Екатерина Николаевна, тетя Дуня и Надя сидели за вечерним чаем.

— Ну что же, Надя? — сказала мать. — Пора серьезно подумать о будущем. Уходят последние пароходы. Если телеграмма от ректора задержится, ты ведь не сможешь выехать. Может быть, стоит поехать тебе к сестре Зине на Песчанку? Ты у нее немного погостишь. Там железная дорога. Придет ответ от ректора, ты сразу выедешь. Или ты хочешь остаться дома?

— Я тебе, мамочка, скажу правду: уезжать мне нынче как-то особенно тоскливо. Сердце ноет! — ответила Надя и отодвинула свой стакан с чаем.

— Тоскливо потому, что тяжко расставаться? — спросила мать. — Я насиловать тебя не хочу. Решай сама. Подумай обо всем. Тебе не хочется расставаться с человеком, который тебя любит. А ты сама... уверена в своем чувстве?

— Почему, мамуся, ты так говоришь? — удивилась Надя и встала со стула, как будто стоя ей легче было понимать себя.

— Любовь такого человека не может не льстить любой девушке. Но ведь тут дело не в обычном увлечении. Павел Георгиевич оставил семью. Он получил развод. Тебя не смущает это?

— Он не любит жену давно, — возразила Надя, в волнении рукой сбрасывая крошки белого хлеба с салфетки в тарелочку. — Не понимаю, как можно цепляться за человека, который тебя не любит.

— Ну, а если бы все сложилось иначе... — медленно, с паузами продолжала мать. — Представь себе, что наш папа был бы жив, и вот, когда твоя мать постарела и устала, ему встречается девочка, умненькая, очаровательная, и папа решил бы для нее покинуть нас.

— Это невозможно! — быстро заговорила Надя, откидывая прядь волос со лба. — Папа никогда не разлюбил бы тебя. Ты лучше всех красавиц и всех девушек на свете!

Екатерина Николаевна грустно улыбнулась и покачала головой.

— И для Люды и для Володи, — тихо сказала она, — их мама тоже лучше всех на свете. И они, наверно, тоже не могут понять, как отец мог их бросить, оставить семью. Ведь недаром же с тех пор, как Павел Георгиевич получил развод, Люда перестала с тобой встречаться и поссорилась с отцом. А ведь она любит отца.

— Люду настраивает Мария Гавриловна. Она боится, что Павел Георгиевич им мало денег оставит! Все деньги и деньги!

Екатерина Николаевна поморщилась, как от зубной боли.

— Он все равно к ним не вернется. Независимо от меня! — вспыхивая румянцем, заявила Надя.

— Вот и кажется: тебе больше всего хочется доказать,что Павел Георгиевич не любит жену, не любил и не будет любить, — строго сказала мать. — Хорошо. Я согласна с тобой. Я тоже уверена, что он не вернется больше в старую семью. Но ты? Ты-то? Проверила себя? Твоего чувства хватит на долгую жизнь? Пройдет какое-то время... И ты встретишь другого мужчину, молодого, интересного, который полюбит тебя впервые. А Павел Георгиевич будет хотя и умный, и элегантный, и храбрый, и все прочее, а все-таки пожилой человек. Не покажется ли тебе, что ты загубила свою жизнь... И разве ты не была одно время увлечена Петром Ивановичем?

Надя смутилась и опустила глаза. Она почувствовала в словах матери справедливый упрек.

— Ты еще не понимаешь, Надя! Любить надо не только пылко или глубоко... Надо любить великодушно и возвышенно. Поэзия первых встреч, таинственность, в которой рисуется любимый человек, все это меняется, как только люди начинают жить вместе, изо дня в день. Тут уж нужно совсем другое. Надо понимать и беречь близкого человека, а не думать только о том, как очаровывать его. Любить по-настоящему, как себя. А разве ты всегда себе нравишься? Разве все, что ты делаешь, всегда красиво и благородно? Но себя человек извиняет, себе находит оправдание. Тебе вот нравился Петр Иванович. А он горячо тебя полюбил. А как жестоко ты с ним обошлась! Ты ему жаловалась на Павла Георгиевича. Зачем? Чтобы возбудить между ними неприязнь? Я знаю. Ты сумела заглянуть в себя и ужаснулась: тебе было и стыдно и горько. Ты осудила себя. Но не разлюбила. Ты поняла и простила себя. Но этого мало. Нужно уцепиться за это и стать лучше. Узнай, что́ в тебе плохое. И будь великодушнее к другим, умей понимать других и, когда надо, прости. Ведь и Павел Георгиевич и Петр Иванович были к тебе великодушны.

Надя слушала, нахмурив брови.

— Жизнь, Надюша, серьезнее, чем это кажется в девятнадцать лет. И, может быть, легче стать героем на войне, чем в повседневной жизни никогда не изменять долгу и истине.

Она опять помолчала.

— Я знаю: не деньги, не известность Павла Георгиевича привлекают тебя. Хотя и это придает ему обаяние. Богатство, деньги — огромная сила. И часто богатый кажется умнее и интереснее... Не потому ли, что он живет увереннее и независимее?.. При одинаковых способностях богатый понравится скорее, чем бедный. А сколько ты причинила страданий Павлу Георгиевичу! Ведь он тебе и нравился-то больше всего, когда ты с ним ссорилась. А постоянное его восхищение тебя утомляло и даже раздражало... Разве это неверно? Как вы думаете, Евдокия Алексеевна? — обратилась мать к тете Дуне.

Тетя мыла чайную посуду, тихо, незаметно переставляла чашки на поднос.

— Какая моя дума? — сказала она. — Я Курбатова уважаю. Человек верный. Умрет за тебя, Надежда, если надо. Уж это как пить дать. Только ты слушай мать. Она дело говорит. За чужую спину хорониться всякий сумеет. Ты хоть и много книг выучила, а сумеешь ли сама-то постоять за себя?

Не споткнешься? Неученая я, однако черное от белого отличу. Тут ума большого не надо. Тут сердце подскажет. Поезжай с богом. Добрые люди везде найдутся... Однако поздно. Пойдемте спать, Катерина Николаевна.

Надя осталась одна в столовой и долго смотрела в окно, ничего не видя, не замечая, сколько времени она молчит.

Она была удивлена. Мать как будто читала в ее душе. В самом деле, разве Надя волновалась тревогами Курбатова? Разве она не забывала о нем, когда у него бывали неприятности? А когда он заболел? Она была уверена, что он поправится. А когда в бурю, на шлюпке, он спасал гиляков с разбитой шаланды? Надя смотрела с Павкиной вышки в огромный цейсовский бинокль, как бросился вплавь Павел Георгиевич, и гордилась его смелостью. А если бы это был отец, стояла бы она так спокойно на вышке?

Она поздно пришла пожелать матери и тете Дуне доброй ночи и сказала:

— Я, мама, подумаю еще. И уж тогда скажу тебе. Подожди.


* * *

Темной осенней ночью уезжала Надя из городка.

— Отдай концы! — крикнули с кормы, и толстый канат стукнул по борту, точно мерзлый ком земли ударил о крышку гроба.

Пароход, как призрак, удалялся от пристани. Надя смотрела на берег. Там было черно, страшно и пустынно. И только одинокая фигура маячила у потухающего и лишь на мгновение вспыхивающего зловещим пламенем осеннего костра.

На другой день Надя долго не выходила из каюты. Только перед ужином она вышла на палубу. Села на скамейку, положила около себя плед да так и забыла о нем и все смотрела на широкую и холодную реку. Она уносила ее все дальше и дальше от дома. Эти серые волны уже не ее родные. И, чем дальше отплывала она, тем неприветливей становилась река. Надя продолжала сидеть на ветру в беленькой английской блузке, слишком легкой для речного осеннего воздуха. По палубе ходили пассажиры, покачиваясь от килевой качки. Потом и они ушли. А Надя все сидела не шелохнувшись, пока над рекой не спустилась вечерняя тьма, а из трубы парохода не посыпались первые искры.



Глава V. В ДОРОГЕ

В губернском городе, где когда-то, девочкой, в институте Надя сидела за партой, нужно было несколько часов ожидать поезда.

И Надя остановилась у Шуры Черновой, сестра которой была замужем за доверенным большой торговой фирмы.

К своему удивлению, Надя встретила там бывшую свою начальницу института Бельскую и дочь ее, костлявую старую деву.

В богатом особняке, принадлежащем немецкой фирме, с бесконечной анфиладой нарядных гостиных, залов и кабинетов, бывшей начальнице выделили лишь крошечную угловую комнатку, где с трудом втиснули две кровати, старое высокое кресло и небольшой стол.

Важная, надменная княгиня, еще не так давно лишь снисходительно удостаивавшая доверенного своим вниманием, теперь вынуждена была из милости ютиться у него чуть ли не в чулане.

Из гордой аристократки, которая считала выскочкой самого бывшего наместника, шталмейстера двора его величества, начальница сразу превратилась в дряхлую, беспомощную старуху с испуганными, воспаленными от слез глазами.

Однако ее дочь, отцветшая девица, возмущалась новыми порядками.

— Когда кончится этот ужас? — спрашивала она у Нади. — Подумайте! Наместник края, камергер двора был арестован! И, когда его вели под конвоем на вокзал, простые бабы плевали ему в лицо.

— Боже мой! — сокрушалась начальница. — Что с нами будет? Как жить?

Надя слышала испуганные, заискивающие ноты в голосе начальницы. Она и ее дочь не пользовались ни уважением, ни любовью жителей города, и многие злорадствовали. И начальница была рада хотя бы в лице Нади увидеть приветливого и сочувствующего им человека.

Старушка вопрошающе смотрела в Надины глаза, тщетно пытаясь в них найти для себя хоть проблеск надежды и успокоения.

А Надя? Что знала она? Она и сама словно попала в глухой лес, где не видела никаких тропинок.

В громадном особняке тоже царило смятение. Лакеи и горничные бегали с утра где-то по митингам. В столовой, обшитой темным дубом, стоял неубранный завтрак. И на звонки хозяев никто не появлялся, кроме старой няни. В нарядных комнатах тускло горели по стенам канделябры. Их просто забыли потушить.

Надя умылась в ванной перед дорогой. И никто даже не заметил, как она ушла из дому, взяла первого попавшегося извозчика и поехала на вокзал.

За большую плату ей удалось уговорить носильщика достать хотя бы какой-нибудь билет. Вокзал был забит людьми и вещами. Солдаты заполнили все проходы, залы и буфет. Люди сидели днями и ночами на вещах, и никто не знал, как и когда он уедет.

Носильщик достал Наде билет первого класса. Когда-то в далекие годы, девочкой, Надя мечтала о таком билете, но в те времена они с матерью с трудом могли заплатить даже и за третий класс. И пассажиры первого класса казались Наде людьми необыкновенными, умными и таинственными, которые жили, наверно, удивительной, красивой жизнью. Все, что они говорили, было исполнено благородства, так значительны были их слова и жесты.

Теперь все переменилось. Наде было неприятно ехать в первом классе. И вид столь знакомого вагона, окрашенного в синюю краску, вызывал в ней страх и неприязнь. Она охотно бы перешла в третий класс, в зелененький жесткий вагончик.

И пассажиры первого класса уже не казались Наде умными и независимыми. Они растерянно смотрели на лакеев, еще каким-то чудом разносивших чай, и напоминали Наде начальницу и ее дочку.

Кто и куда ехал? Понять было невозможно. Страшно стало Наде. Зачем она едет? Но, словно подхваченная вихрем, она уже против воли тоже уносилась вперед.

В вагон скоро набилось так много солдат, что ни войти, ни выйти было немыслимо. Пахло кислой махоркой, грязным сукном солдатских заношенных шинелей.

Прошло три дня. Поезд долго стоял на перегонах. То не хватало угля, то воды. Он мог бы и не дойти. Но все-таки шел и как-то добрался до Песчанки.

Жизнь в вагоне была призрачной. Надя не ела, не спала. Не умывалась. И была счастлива сойти хотя бы на Песчанке, стать на землю и не видеть всех этих ожесточенных, взбудораженных людей.

Но и на Песчанке было не лучше. Муж двоюродной сестры Зины был начальником лагеря военнопленных. Они жили в унылом бараке, обнесенном колючей проволокой. Дни тянулись... И единственной отрадой был маленький несмышленый щенок Цуци, которого вестовой — пленный Иоханн — учил служить и разговаривал с ним по-немецки.

Вечерами Надя уходила в сосновый бор. Желтые иглы мягко устилали землю. Была поздняя осень. Давно улетели перелетные птицы, и только вороны низко летали и тяжело хлопали крыльями.

Надя слушала шум сосен. Они кипели, как отдаленный прибой. К вечеру почти всегда нависали тучи, дождь сердито стучал в окна барака. Все закрывалось серой пеленой. И казалось, вся жизнь будет такая же серая, как этот унылый осенний дождь.

Наконец пришла телеграмма от ректора. Въезд в Петроград был действительно воспрещен: столице не хватало топлива и хлеба. Сессия перенесена в Казань.

Быстро уложила Надя свои вещи. До последней минуты не верилось, что можно втиснуться ночью в неосвещенный, заполненный до отказа вагон. Муж Зины на ходу поезда вскочил с корзинкой в тамбур. Надя не помнила, простилась ли она с сестрой. Кто-то втаскивал ее на площадку. Она пришла в себя, когда поезд уже пролетел несколько станций. Только тут Надя поняла, что вся прежняя ее жизнь кончилась.

Народ стал располагаться в вагоне.

На противоположной скамье сосед зажег спичку и весело сказал:

— А вот мы сейчас посмотрим, хорошенькая ли барышня с нами едет. В темноте, когда я ее поднимал в вагон, я и не разобрал.

Надя смутилась, почувствовала, что сильно краснеет, и, хотя в вагоне была кромешная тьма, быстро опустила с белой шляпки шелковую вуаль.

Спичка опять вспыхнула. На столике появилась свечка. Надя увидела высокого, стройного прапорщика с университетским значком на коричневом новеньком френче. У офицера было доброе, открытое лицо. И Наде стало веселей: ведь он тоже был недавно студентом.

— А вы напрасно скромничаете, — сказал опять офицер, приветливо улыбаясь печальному, заплаканному лицу Нади.

И, узнав от нее, что она едет в Казанский университет, сказал, что и он кончил там недавно и сдавал государственные всего лишь весной, а сейчас едет в свой полк в Иркутск.

— А вот внизу, рядом с вами, мой старый друг, вернее, друг нашей семьи, Абдул Халык бек Джафар Гули бек Оглы. Он едет до Самары. Там вам придется пересесть на пароход. И я прикажу, чтобы он помог вам. Он хоть и купец, но положиться на него можно. Жалею, что сам не могу проводить вас до Казани.

Надя подняла вуаль и посмотрела на человека с таким длинным именем. Он что-то мурлыкал себе под нос и уже укладывался на ночлег. В купе все разместились, и даже каждому досталась отдельная полка.

Ехали почти месяц. Надя с ужасом видела, как обесцениваются керенки и как много их теперь требуется для жизни. В Самаре у нее не было уже ни копейки. Выручил Халык бек Джафар Гули бек Оглы. Он дал Наде пять рублей и купил ей билет на пароход в Казань.


* * *

В ночь на 26 октября 1917 года над Волгой стоял густой туман. Пронзительно и тревожно гудела сирена «Воткинского», предупреждая о себе другие пароходы. На рассвете туман нехотя отодвинулся от бортов «Воткинского», и он малым ходом стал подвигаться вперед, шлепая по воде, как старая шаланда. Хрипел натужно, но все-таки к утру добрался до Казани.

Надя сдала свои вещи на хранение, с облегчением подумав, что не надо платить вперед деньги: у нее осталось лишь несколько копеек на трамвай.

Старый вагончик лениво плелся в гору. И Надя, погруженная в свои думы, не заметила, как долго она ехала. Голос кондуктора напомнил, что где-то ведь надо сходить.

Пассажиры, озабоченные, покинули трамвай. Надя тоже вышла и оглянулась. В руках у нее была телеграмма с адресом Самарцевых. У них Надя должна была прожить зиму. Она еще раз прочла адрес: «Карточно-Заводская, 17».

Но к кому она ни обращалась, никто такой улицы не знал. Редкие прохожие удивленно качали головой и торопились к своим домам.

И Надя наугад шла по безлюдным улицам. Стали встречаться фабричные строения. Откуда-то глухо доносились пушечные выстрелы. Ворота всюду были заперты. Но вот скрипнули железные тяжелые ворота, покрашенные в зеленую краску, и вышла молодая женщина-работница с грудным ребенком на руках. Она остановилась, прислушалась к стрельбе и хотела было идти дальше, когда Надя спросила ее, не скажет ли она, как пройти на Карточно-Заводскую улицу.

Женщину вопрос тоже озадачил, но, точно вспомнив, она хлопнула себя по лбу рукой и, улыбаясь, сказала:

— Да это, видно, перепутали, Кирпично-Заводская улица-то. Тут вот, совсем близехонько. Только не мешкайте. Слышите — палят. Это юнкера засели в Кремле. А рабочие их выбивают со стороны Арского поля. — И, видя по лицу Нади, что она этого не знала, добавила: — Ведь Керенский-то бежал. Большевики власть в Питере взяли. Сейчас вот и газета выйдет. Прочтете. Я носила мужу кой-чего поесть. Уж сутки не выходил с завода. А теперь вот домой иду.

Надя хотела спросить женщину о подробностях, но вдруг увидела позади нее офицера. Он бежал и вытянул руку вперед. Что-то безумное было в его лице, и ветер дыбом поднял его светлые волосы. Раздался выстрел. Надя испуганно схватила женщину за полу ее коротенького пальто. А человек пробежал мимо. Женщина, судорожно сжимая ребенка, медленно опустилась на землю, тяжело навалившись на острый край железных ворот. Послышался писк, слабый, точно плакал выпавший из гнезда птенец.

Надя наклонилась к женщине. Ее глаза, уже стеклянные, смотрели в тусклое небо, и на губах играла улыбка, с какой она говорила, что власть взяли большевики.

Надя взяла ребенка на руки. На левом виске у него ниточкой краснела тоненькая полоска, и такая же ниточка с брызгами краснела на остром крае зеленых ворот.

Ребенок уже не плакал. Но в ушах Нади все время слышался его жалобный писк, и она шепотом успокаивала малютку:

— Спи, маленький, спи. — А сама шла. Порой останавливалась и силилась вспомнить номер дома, но глаза ее блуждали: она никак не могла найти дом № 17.

Она возвращалась назад и опять проходила мимо нужного ей дома. И снова шла. Наконец, обессиленная, прислонилась к стене какого-то дома и закрыла глаза.

Проходивший сутуловатый студент-санитар из рабочей дружины крестовниковского завода обратил внимание на опущенные, чуть трепетавшие ресницы девушки, на ее затекшие руки, в которых уже с посиневшим лицом покоился ребенок. Студент довел Надю до аптеки.


* * *

А накануне на другой великой реке в холодную октябрьскую ночь залпы с крейсера «Аврора» отсчитывали последние минуты существования Временного правительства и старого буржуазного мира.

Горели костры перед Смольным. Броневик и орудия стояли у входа в бывший Институт благородных девиц.

И Второй съезд Советов, который открылся в Смольном поздно ночью 25 октября, радостно приветствовал известие о взятии штурмом Зимнего дворца и провозгласил миру, что отныне в России вся власть перешла в руки Советов.



Глава VI. ВЕЛИКИЙ ПОВОРОТ

Вот старая жизнь и кончилась. А в новой Надя ничего не понимала. Что же это будет! Про большевиков рассказывают бог знает что. Останется ли хоть что-нибудь от милой прошлой жизни или уже все теперь пойдет прахом? Получит ли Надя весточку из дому от матери или все пропало, исчезло, как исчезли с улиц лакированные ландо и кареты, нарядные женщины, щеголеватые офицеры, сердитые чиновники, банкиры, богачи, блестящие витрины магазинов и белый хлеб? Все, все кончилось. И кажется, что смерть и гибель глядят отовсюду.

Несколько дней отсиживалась Надя вместе с семьей Самарцевых в их пока еще собственном доме на Кирпично-Заводской.

Но к концу недели перестрелка в городе затихла. Дребезжа, потащился в гору дряхлый трамвайчик. И муж Юлии Сергеевны на казенном экипаже, еще тоже пока не отнятом, съездил с Надей на пристань и взял из камеры хранения Надин багаж.

А вскоре Надя получила от матери по телеграфу крупный денежный перевод на всю зиму.

Жизнь как будто вновь дразнила и что-то обещала.

Надя сходила в университет.

К удивлению своему, она узнала, что университет открыт. Профессора читают лекции, документы Надины прибыли из Петрограда, и она уже числилась слушательницей университета.

Одно огорчило и встревожило Надю. Программа в новом университете была иная, и до сессии требовалось дополнительно сдать несколько экзаменов по славянским языкам.

Вернувшись домой, Надя всю ночь просидела, высчитывая, сколько часов придется ей заниматься каждый день, чтобы осилить новые предметы, и поняла, что год будет трудный, но если она будет спать не более пяти часов в сутки, то все же в апреле сдаст необходимые экзамены и получит право в майской сессии держать государственные.

Надя послала матери подробную телеграмму и засела за книги. Она работала, как машина. Боялась упустить даже минуту. Обязательно проходила за день необходимое количество страниц, слушала лекции, сидела в библиотеке и писала дипломную работу об Успенском.

Пришел декабрь. Надя заметила это не потому, что радовалась, как бывало прежде, извечной смене времен года, но потому, что лампу приходилось зажигать уже в четыре часа дня, а керосину в городе не хватало.

Жизнь не стояла на месте.

Вставая в пять часов утра и возвращаясь затемно с лекций, Надя обратила внимание, что Самарцев перестал ходить на занятия в свою артиллерийскую бригаду. В февральские дни он был избран вместо бригадного генерала новым командиром бригады. Но после октября ему предложили подать рапорт об уходе.

Он еще носил френч без погон, галифе и офицерскую шинель серого сукна. Однако на улицах солдаты в шинелях нараспашку, с красными кокардами и ружьями дулом вниз стали враждебно посматривать на бывших офицеров.

И однажды портной принес Гавриилу Петровичу штатский костюм тонкого светло-синего сукна. Костюм был элегантен. Но, когда портной ушел, Юлия Сергеевна неожиданно разрыдалась.

Самарцев растерялся, услал детишек в детскую, к старой гувернантке Каролине Станиславовне, и вдвоем с Надей пытался успокоить жену.

Юлия Сергеевна хотела что-то объяснить, но у нее вырывались лишь отдельные слова.

— Нет, нет, — быстро говорила Юлия Сергеевна, — это невозможно! Ганя — штатский. Шпак! Боже мой! И как мы будем жить!

Самарцев успокаивал ее. Обещал найти службу по душе. Но дни шли, а служба подходящая не предвиделась.

В один из вечеров, когда Надя сидела при крохотной лампочке за лекциями, в дверь к ней постучалась Юлия Сергеевна. Она была смущена, встревожена и долго извинялась, что отрывает Надю от книг. Попросила ее выслушать.

Надя предложила ей стул.

— Жить, Надюша, становится тяжело, — устало опускаясь на стул, сказала Юлия Сергеевна. — Ганя не может служить у большевиков. А у меня трое малюток, да и здоровье слабое. — Она в самом деле была хрупка. — Мы долго думали с Ганей, — продолжала Юлия Сергеевна, — как жить, и вот что придумали. Вам матушка перевела деньги на всю зиму. Соединим ваши и наши деньги. Они падают с каждой минутой. Что сегодня можно еще купить на одну керенку, через несколько дней уже не достанешь. Ганя говорит: главное — это картофель. Он пока продается. Ну, и немного масла хлопкового и сахарину. Скоро деньги станут хламом. — Юлия Сергеевна вздохнула. — Каролине Станиславовне придется уехать. Может быть, она еще проберется к себе на родину, в царство Польское. А мы останемся с вами. Будем вместе столоваться. Что же, если так тяжело, надо поддерживать друг друга. — Она замолкла.

Надя вместо слов горячо обняла и поцеловала Юлию Сергеевну.

В доме не унывала одна Феня, прислуга Самарцевых. Она

где-то еще умудрялась доставать хлопковое масло, похожее на желтый вазелин. И картошка, изжаренная на нем, всем казалась необычайно вкусной. И Феня действительно ее хорошо жарила. Но суп замечателен был только тем, что был горячий и сверху полит хлопковым маслом.

Новый, восемнадцатый год все же встречали. Юлия Сергеевна и Надя надели светлые платья. Гавриил Петрович — синий костюм.

Но, когда часы в столовой стали отбивать полночь и все молча поднялись, держа в руках крошечные бокалы с еще сохранившимся мускат-люнелем, ни у кого не хватило духу поздравить друг друга. Бой часов окончился, и все молча сели за стол.

— Ну что же, — сказал Самарцев, подвигая к себе картофельные котлеты, — попробуем жить под совдепами[12]. Долго они не продержатся. Интеллигенция отказывается работать у большевиков.

Юлия Сергеевна незаметно батистовым платочком вытирала мокрые глаза. А Надя, хотя и была голодна, не могла заставить себя проглотить даже глоток чаю с сахарином. Сердце ныло от предчувствия неотвратимой надвигающейся беды.

Надя не жила. Она только считала часы и минуты и количество страниц, которые за день должна была выучить во что бы то ни стало. Думать нельзя. Надо только сдавать и сдавать экзамены.

К весне город позеленел не только потому, что стала пробиваться трава, — многие оделись в костюмы защитного цвета хаки. Еще длиннее стали хвосты у магазинов с продовольствием.

Дела Самарцевых не поправились. Муж с женой часто совещались и наконец решили продать свой дом, пока еще разрешалось, и с открытием навигации уехать в Омск, в Сибирь, где жили родственники жены. В Сибири много хлеба. Там можно прожить легче и переждать, когда прогонят большевиков. Продавали мебель, нарядную спальню и столовый гарнитур.

Времена были смутные. Но люди — всегда люди. И в эти дни приходили какие-то молодые женщины, беззаботные, повязанные белыми оренбургскими платками. Их называли «комиссаршами». Одна из таких приехала покупать столовую.

Она быстро и много говорила и хвасталась, что у нее уйма хлопот: к пасхе она будет печь куличи.

— Откуда же у вас мука? — с открытым недоброжелательством спросила Самарцева.

— Ну, уж для нас-то она найдется! — надменно ответила комиссарша.

Впрочем, вероятно, это была всего лишь спекулянтка, каких в те годы развелось множество и которые беспечно приспособлялись к любому режиму.

— Теперь их времена, — сказала после ее ухода Самарцева.

Надя помогала Самарцевым чем могла. Старалась как можно меньше есть. В университетском буфете изредка еще продавали черный хлеб и ячменный кофе с сахарином. И Надя уверяла Самарцевых, что она обедает в буфете.

Самарцевы уговаривали Надю не ждать сессии.

— Поедемте, Надя, с нами, — советовал ей Самарцев. — Ну как вы тут останетесь? Ведь, кроме нас, вы никого не знаете. Бог знает, что с вами может случиться! Уж и сейчас на поезд не попадешь. Одна надежда на пароход. Уедем с первым пароходом. Хоть в трюме. Я умоляю вас все бросить. Подумайте о матери. Жизнь дороже экзаменов!

А Наде осталось сдать только один экзамен. Один польский язык. Надо подождать только одну неделю. Неужели все бросить из-за одной недели? Нет. Она сдаст польский, получит диплом и белый крестик в синем эмалевом ромбике, а тогда хоть ползком будет пробираться к матери, в свой родной городок.

В университете большинство профессоров враждебно относились к большевикам. Многие открыто выражали свое недоверие новому правительству. Кое-кто был арестован.

Продавая наспех свои вещи, Самарцевы познакомились со старинной дворянской семьей Лобановых. Выяснилось, что у них есть свободная комната. Они опасаются, что ревком ее ревизует. Одну комнату у них уже занял большевик, студент-медик из санитарной дружины крестовниковского завода Кузнецов.

Семья Лобановых еле перебивалась и голодала. Они охотно согласились сдать комнату Наде.


* * *

По Волге вниз пошел первый пароход. Как тяжко было Наде провожать Самарцевых в Сибирь! В сутолоке и полной неразберихе Самарцевы втиснулись на палубу.

Пароход пронзительно завизжал. Сходни убрали. И Надя долго смотрела на грязную волну, еще плескавшуюся около песчаного берега.



Глава VII. 1918 ГОД

Как пышно цветут сиреневые кусты! Гроздья персидской сирени заглядывают в раскрытое окно. А в сирени шуршит и скользит слабый ветерок. Широкие листья кажутся при лунном свете белыми. Запел соловей. Гулять бы в такую благодатную ночь!

На столе у Нади горит лампа под зеленым абажуром. Надя сидит и повторяет наизусть поэму Словацкого «Беневский».

Да, и тогда была война. И все война, война. Кровавые эпохи. Неужели прошел еще один учебный год? Неужели Надя могла его пережить, остаться живой, в то время как она потеряла все: мать, друзей и любимых!

В соседней комнате часы пробили двенадцать. Завтра последний экзамен. Университет окончен. Когда-то это казалось неосуществимой мечтой.

А вот через несколько дней Надя получит диплом и университетский значок — синий ромбик с белым крестиком.

Зачем он ей? Кто теперь порадуется вместе с Надей ее счастью? Сибирь отрезана. Советскую власть там свергли. Огромные пространства Волги, Урала, Сибири охвачены новым фронтом.

В Самаре — белогвардейское эсеровское правительство. Поднялся мятеж чехословацкого корпуса военнопленных. Сорок тысяч солдат взбунтовались при возвращении на родину на всем пространстве от Ново-Николаевска до Пензы. Они испугались, что их выдадут немцам. Совершенно неожиданно чехи захватили Пензу. Генерал Краснов угрожал Царицыну, Дутов захватил Урал. В Мурманске высадились англичане, французы — на Черном море.

И теперь новый, непосредственно угрожавший Москве фронт — восточный, — ибо чехи, заняв Хвалынск и Самару, быстро двигались к Казани, плохо защищенной партизанским войском.

Надя с трудом заставляет себя еще раз на память по-польски повторить «Беневского».

На другой день в полдень она спускается с широкой лестницы старинного университета. Последний экзамен сдан. Надя окончила университет с дипломом первой степени. И больше она уже никогда не будет ни ученицей, ни курсисткой.

Медленно спускается она со ступенек. В сердце нет радости. В мире сумятица. Кому сейчас дело до Надиных успехов!

Она подошла к вешалке, взяла у гардеробщицы свое пальто. И только старик швейцар, который уже много лет стоит у входной двери университета и провожал не один выпуск государственников, снимает свой картуз и радостно приветствует Надю:

— С кончиной вас, барышня!

Надя улыбнулась. «С кончиной»! А на улице тоска вновь овладела ею.


* * *

Город насторожился.

Пока Надя, зарывшись в книги, изучала Золотую папскую буллу, учила по-польски евангелие «Отречение Петра», жизнь бушевала кругом.

Все погибло для Нади. Сообщение с Сибирью прекратилось, и Надя осталась одна. Она машинально продолжала готовиться к последнему экзамену, стараясь, как прежде, не думать. Главное — не думать. Мир, великий мир, окружал ее, но она не ощущала его прелести. И только во сне с необычайной остротой ее преследовал один и тот же кошмар. Ей снилось, будто она приехала ночью в свой городок. Идет домой и никак не может найти свой родной дом и мать. Она видит горы, любимую реку. Но улицы — чужие. Надя ходит во тьме, натыкается на какие-то овраги. Порой будто встречает даже знакомые приметы, вот поворот... уже близко... Она бежит к нему, дальше большой мост... И опять попадает в глухое незнакомое место. И просыпается в слезах.

Слухи о продвижении чехов и белых вселяют у многих надежды на возвращение старых порядков. А Надя ненавидит белых. Правда, ненавидит по своим, личным сображениям: они разбили ее мечты о счастье.

Это из-за белых Надя не может вернуться к матери, к близким на Дальний Восток.

Жизнь повернулась совсем не так, как прежде представляла себе Надя.

И вспомнился ей день, когда она окончила восьмой класс. Тогда был светлый тихий май. После торжественного молебна Надя с Людой пошли погулять в городской сад и сели на скамье у обрыва. В саду их встретил учитель истории Борис Викторович. Подсел к ним. Теперь перед ним были уже не ученицы. Но чувство сдержанности и подтянутости не могло, конечно, покинуть девочек.

— Ну, как вы себя чувствуете? — спросил учитель своих бывших учениц.

— Трудно выразить словами, — ответила Надя, — неуловимое ощущение легкости, волнения. Сердце переполнено счастьем.

— Да... — протянул с усмешкой Борис Викторович. — Счастье — говорите вы... А на самом-то деле счастливая пора ваша уже кончилась. А дальше пойдут одни заботы. Тут только и смотри, чтоб не попасть под какое-нибудь колесо. Жизнь — жестокая штука. Завертит, понесет тебя вихрь. Швырнет, бросит, и смотришь — валяешься ты в пыли, раздавленный, как червяк. А ведь раздавленный червяк, как сказал поэт, перед смертью терпит то же, что и великан. Да-с!..

— Что это вы говорите! — недовольно прервала его Люда. — Такое напутствие в день окончания школы!..

— Просто Борис Викторович сегодня грустно настроен, — заметила Надя. — Почему обязательно жизнь завертит? Надо работать, честно трудиться, честно относиться к жизни и к людям, и никто тебя тогда не завертит, если будешь поступать по совести и чести.

— Эх! Если б для счастья требовались только честность да труд, вероятно, не было бы так много несчастных, искалеченных людей, — раздраженно сказал Борис Викторович. — Сейчас вы этого не понимаете. И слава богу! Это тоже счастье! А горя? Горя вы натерпитесь. Как, впрочем, и все, кто прощается с детством и вступает на путь большой жизни.

Надя с сожалением смотрела на Бориса Викторовича.

В городе ходил слух, что студентом он женился на какой-то женщине, которая имела небольшие сбережения. На ее деньги он учился. Теперь он учитель истории, уважаемый всеми, с хорошим положением. Но он жалеет, что у него есть жена. Он не любит ее. И от этой чужой для него женщины родился ребенок, девочка.

Борис Викторович не живет со своей семьей. Семья его даже не здесь, а в другом городе. И надежды на личное счастье у Бориса Викторовича нет.

Так примерно думала Надя, когда она в веселый майский день сидела с подругой на крутом обрыве у реки.

«Конечно, — рассуждала тогда про себя Надя, — конечно, он виноват. Зачем же он продал себя! Вот он и расплачивается за свою вину. Ведь он нечестно поступил: не любя женщины, женился на ней, на ее деньги получил образование. А если честно трудиться, то в такое положение не попадешь».

И вот Надя честно окончила университет. И хочет честно трудиться. Но где и как она может устроиться? Ее никто не знает. В городе почти все учреждения закрыты. Готовятся к эвакуации.

В университете в канцелярии ей только сказали, что надо внести деньги за диплом и его получить. Никто, кроме старого швейцара, не поздравил ее, никто не сказал ни одного доброго слова, никто не спросил, как она собирается жить, где ей приложить свои силы. Точно она в магазине купила себе платье и делай с ним что хочешь. Хочешь — носи, не хочешь — не надо.

Окончивших никто не собрал. Все махнули на жизнь рукой: пропадай все пропадом! Интеллигенция не хотела работать у большевиков. Объявила саботаж.

А между тем жить Наде стало не на что. Она даже себе самой стеснялась признаться в том, что нуждается, что ей уже нечего продавать, так как все мало-мальски ценное она уже продала. Да и какие пустяки она за это получала! Она почти даром отдавала дорогие редкие книги, хорошие платья. Ей унизительно было с этим возиться. И теперь Наде не на что купить хлеба.

Впрочем, все труднее было что-либо купить даже и на деньги. И Надя ела что придется. Недавно она первый раз купила вяленую воблу. В ее городке вяленой рыбой гиляки кормили только ездовых собак, и Надя полагала, что воблу едят самые последние бедняки.

Она возвращалась из университета по главной улице одна со своими грустными думами. Вот и пришла настоящая жизнь. Еще, быть может, не закрутила, но чувствует Надя, что закрутит, и хотя она и кончила университет с дипломом первой степени, но, как жить, не знает и, кто ее этому научит, тоже не может понять.



Глава VIII. БОЛЬШЕВИКИ

Дней через десять Надя получила диплом в какой-то казенной палате и зашла от нечего делать в университет. В одной из аудиторий было шумно. Группа курсисток что-то взволнованно обсуждала. Громче всех кричала смуглая брюнетка. Ее Надя мельком видела на сессии: они были на разных отделениях.

— Мы не должны идти работать в совдепы! — убеждала с кафедры курсистка. — Это было бы недостойно. Скоро все станет на свое место. Чехи уже около Симбирска. Мы не можем изменить себе, поступая на службу к большевикам.

У курсистки горели глаза и презрительно дергался уголок губ, опушенных темными усиками.

— Инициативная группа студенчества решила пойти на помощь окончившим университет. Открывается летний сад «Пчелка». Это ресторан. Обслуживать его будет только интеллигенция. Лучшие представители русской интеллигенции не гнушаются там служить. Это честнее, чем получать хлеб от большевиков. Кто хочет, записывайтесь. Вакантных мест мало. Завтра будет поздно. А кто будет в «Пчелке» работать, там может и питаться, получать обед и ужин.

«Ну что ж, — подумала Надя, — в самом деле, поступлю и я туда. Ведь работают там известные лица. А потом я устроюсь и уйду оттуда. А пока все-таки заработаю себе на жизнь». И, голодная, в страхе и сомнениях перед жизнью, Надя подошла к девице, ратовавшей за «Пчелку», и попросила записать ее.

— Хорошо! — властно заявила брюнетка с мужественным лицом. — Будете мыть посуду, — быстро и решительно объявила она, сверкнув черными глазами. — Приходить к семи утра. Ресторан открывается с восьми.

На другой день Надя надела свое шелковое лиловое платье, на котором уже был прикреплен эмалевый синенький ромбик. Открыла калитку сада «Пчелка». Ее встретила разодетая полная дама из организационного комитета. А еще через несколько минут Надя за стойкой принимала грязные стаканы.

И надо сказать по справедливости: работала Надя хорошо. Она тщательно мыла стаканы, ложечки, блюдца, до блеска протирала их полотенцем. Выносила ведра, бегала за горячей водой. И, хотя руки ее не знали покоя, горы стаканов вырастали на стойке. А барышни в изящных передниках с тонкими кружевами и прошивками всё подносили и подносили стаканы и пренебрежительно говорили: «Надо скорее поворачиваться, посетители ждут».

Но полотенца быстро мокли, горячая вода обжигала руки, беленькие волокна прилипали к тонкому мальцевскому стеклу рюмок и бокалов. У Нади в глазах мелькали чьи-то руки, высоко державшие над головой подносы, она уже ничего не разбирала.

Кто это обедает в саду? Откуда эти люди, так развязно сидящие за столиками, мужчины во френчах без погон, дамы в белых нарядных платьях?

Наде хотелось только как можно скорее мыть и чище вытирать посуду. Она не умела плохо работать и стремилась, чтобы на ее стойке было все сделано аккуратно. Поэтому она и не заметила, как наступил вечер, а за ним пришла ночь.

Когда Надя вымыла последний стакан, было так поздно, что не только обед, но и ужин давно окончился, все было съедено другими, и ей никто ничего не оставил.

В два часа ночи она вернулась домой. Ноги горели с непривычки. За весь день Надя ни разу не присела. Она легла на кровать и задумалась. О чем были ее думы? Мысли путались. Быть может, она смутно догадывалась, что означает эксплуатация.

Больше двух недель Надя ходила в «Пчелку». Трудилась, как и в первый день. Вероятно, поэтому она и не видела, что ее соседки справа и слева работают без всякого удовольствия и не делают и сотой доли той работы, которую выполняла Надя. Все они аккуратно ходили на кухню и добивались там своих порций, простаивая часами.

А Надя по-прежнему не успевала обедать или пропускала ужин. Ей всегда сначала хотелось убрать нагроможденную на стойке посуду. И, так как ей хотелось, чтобы стаканчики ее сверкали, а полотенец давали мало, она успевала сама стирать полотенца и сушить их на солнце.

Однажды, возвращаясь пешком поздно ночью домой, она, к ужасу своему, увидела, что ее единственные прочные туфли порвались и стоптались. И ей не в чем уже ходить в «Пчелку».

Ноги ее ныли, ломило все тело. Но это теперь не удручало Надю. Ее пугали туфли. Об остальном она не разрешала себе думать. Она твердо решила мужественно все переносить. Призывала на помощь всю свою жизнерадостность и силилась не отчаиваться. О доме, о матери, о тете, о Павле Георгиевиче она отгоняла мысли. Она боялась, что если позволит вырваться отчаянию, то не найдет уже в себе сил, чтобы жить.

А жизнь без привычных условий, без любящих людей, которые бы ею восхищались и которых она сама любила, не доставляла Наде радости.

Должно быть, юности так чуждо сознание, что каждый человек должен умереть, молодой организм так переполнен избытком сил, что, не веря в смерть, молодость считает себя как бы бессмертной. Не потому ли она столь беспечна, не дорожит самой жизнью, если она приносит обиды, и порой так легко расстается с нею.

И Надя не дорожила жизнью. А иное счастье жизни было ей пока недоступно. Это был ее собственный тесный, замкнутый мир, и за ним не сверкали вдали горизонты. А люди, которые теперь окружали Надю, были ей чужды и безразличны. И все же отчаяние порой овладевало ею при мысли, что она одна. Совсем одна! И никому до нее нет дела.

Надя решила продать свою последнюю ценную вещь — серебряные часы с бантиком фирмы Бурэ, подарок матери за окончание института.

Одну комнату у Лобановых, куда Надю устроили Самарцевы перед своим отъездом в Сибирь, отнял ревком. Там жил студент-медик Кузнецов. Надя никогда не интересовалась, кто он и чем занимается. Он рано уходил и поздно возвращался. Носил потертую тужурку и студенческую фуражку с голубым околышем медика. Своей сутулой спиной он напоминал Наде старика.

Надя решилась его спросить, не знает ли он кого-нибудь, кому нужны часы.

Вернувшись из «Пчелки», Надя поджидала соседа. Вскоре он пришел. Надя робко постучала в его комнату.

— Войдите! — ответил спокойный низкий голос.

Надя вошла, поздоровалась и, с трудом превозмогая неловкость, объяснила свою просьбу.

— Скажите, — спросил Кузнецов, — откуда вы теперь так поздно возвращаетесь?

Надя ответила, что работает в «Пчелке». И сама удивилась. С этим человеком, которого она, собственно, толком даже не разглядела, она разговаривала без ложного стыда.

— Почему же вы решили пойти в «Пчелку»? Ведь там одна контрреволюция засела. Они ждут белых. А вы?

— Ах, я ненавижу их! — воскликнула Надя и замолчала, устыдившись своей горячности.

— Тогда зачем же вы там?

— Я не могу. Не знаю! Как мне устроиться? Все закрыто. Куда мне обратиться? — с отчаянием, сдерживая слезы, сказала Надя.

Путаясь и смущаясь, она стала быстро рассказывать Кузнецову о своем горе. Но постепенно ее смущение, ее робость проходили. Она уже не испытывала ложного стыда и не выбирала слов. Она говорила и удивлялась: словно это говорил кто-то другой, мать или тетя Дуня, кто-то мудрый, мужественный, какой бы и ей хотелось стать. Но это было несбыточной мечтой.

Кузнецов слушал внимательно. Он давно узнал в Наде ту девушку, которую встретил с ребенком в холодное утро 26 октября. Ему нравились ее скромность и трудолюбие. Проходя мимо ее комнаты, он всегда через стекло видел силуэт, склоненный над книгой. Его привлекали ясные, солнечные глаза, в которых он замечал испуг, когда она спрашивала, отогнали ли белых, и ее печальная, сникшая тоненькая фигурка, когда он не мог ей сказать ничего утешительного.

— А вы пошли бы работать к большевикам? — неожиданно спросил Кузнецов, глядя прямо в глаза Наде.

И вдруг она увидела его синие-синие, ясные глаза, словно омытые слезой, какие бывают только у детей. Это так не подходило к его стариковской сутулой спине.

— К большевикам? — переспросила Надя. — К каким большевикам? Ах да! К большевикам. А почему же нет? Конечно бы, пошла. Но меня никто не возьмет.

— Нет, возьмут, — сказал Кузнецов. — Я дам вам записку. Вы пойдете с ней завтра в ревком. А в «Пчелку» больше совсем не ходите. Вы знаете, где ревком?

Конечно, Надя знает. Это большой красивый дворец на углу главной улицы.

— Спросите там товарища Семина. В секретариате. К сожалению, я сам завтра еду в командировку.

Кузнецов быстро написал что-то на клочке бумаги и подал Наде. Она протянула руку и с благодарностью посмотрела ему в глаза.


* * *

Ясное холодное утро. Цвела черемуха, и распускался дуб. В эти дни всегда свежеет. Надя надела драповое темно-зеленое пальто и белую фетровую шляпу и опустила черную шелковую вуаль.

Вот он, красивый белый дворец! Витая лестница с чугунными перилами привела Надю к парадной двери. Она была раскрыта.

Вид вестибюля не соответствовал внешнему впечатлению дворца. В вестибюле темно: маленькая запыленная электрическая лампочка тускло освещала его. Грязные кресла в стиле рококо стояли около стен. Валялись бумажки, окурки, семечки. Налево дверь вела в приемную секретариата.

Там тоже мрачно. Народ толпился возле столов. Солдаты в шапках, в шинелях, с винтовками. Все громко и бестолково разговаривали, и трудно было понять, кто кого слушает.

Направо возле белой изразцовой печки стоял небольшой ломберный столик. Надя подошла к нему, потому что он был свободнее и виднее. Молодой человек среднего роста, военной выправки, в черном суконном френче говорил по телефону. Наде понравились его ясные и спокойные ответы, такие ясные, что и она поняла, о чем идет разговор... Человек в черном костюме повесил трубку на аппарат, и Надя, воспользовавшись этим, подала ему записочку Кузнецова.

Оказалось, что это и был товарищ Семин, к которому посылал Надю Кузнецов.

Семин внимательно прочитал записку, сложил ее аккуратно и положил в левый карманчик своего френча...

— Что ж, — сказал он, вскинув светлые глаза, — работа есть. Только нужна одна формальность. — Он кивнул головой Наде, и они вместе отошли от столика в сторонку.

И Семин вполголоса сказал Наде, что требуется ее заявление с просьбой предоставить работу в ревкоме и, кроме того, — тут он еще более понизил голос, — нужна подписка, что Надя стоит на платформе Советской власти.

Семин сказал это почти шепотом, но его пытливые глаза так и впились в Надю.

Совершенно твердо, без всякой запинки Надя согласилась написать заявление и дать подписку о платформе и опять, как при разговоре с Кузнецовым, открыто и благодарно ответила взглядом на испытующий вопрос Семина.

Семин понял ее. Его глаза сверкнули лаской, и все лицо на мгновение осветилось умной улыбкой.

Тяжесть и неловкость были устранены. Он свободно задавал Наде вопросы, и она охотно отвечала ему.

— Значит, вы только что окончили университет по историко-филологическому факультету. Чудесно! Будете работать у нас в ревкоме.

Он вырвал лист бумаги из блокнота и дал Наде ручку. Она тут же написала обе нужные бумаги, даже не присев на стул, а только немного отойдя к концу маленького, сложенного пополам ломберного столика.

Надя поставила свою подпись и подняла глаза, ища пресс-папье... И в это время ее глаза из-под вуали встретились с глазами человека, стоящего возле нее с правой стороны, который внимательно смотрел ей под руку.

Взгляд Нади небрежно скользнул по нему, но на всю жизнь она запомнила то брезгливое ощущение, которое мимолетно ощутила при этом.

Человек стоял без кепки — он вертел ее в руках, — в выжидательной позе, угодливо вытянув лысеющую, коротко остриженную голову. Старое, засаленное коверкотовое пальто сидело на нем точно с чужого плеча.

Но не это не понравилось Наде. Ее поразили его глаза. Быстрые, бегающие, с острым злым огнем, который он сразу тушил, как только к нему кто-нибудь обращался.

Эти глаза, темно-карие, сливались со зрачком и были неприятны. И Надя постаралась скорее отвести от них свои глаза.

— Товарищ Семин, — вдруг обратился неизвестный к секретарю ревкома, — вот приятное разрешение моего вопроса. Назначьте товарища к нам преподавательницей в семинарию. Нам ведь не хватает словесника. А кроме того, и устроиться у нас несравненно легче. У нас хлеба в Людоговке хоть отбавляй. Овощи, фрукты, мед. Человеку, входящему в жизнь, все это облегчит на первых порах устройство на новом месте. И квартира готовая, в самой семинарии. Сейчас каникулы. Можно отдохнуть и сил набраться к учебному году. А у вас в губернии нелегко будет зимой. И с питанием и с топливом.

Речь неизвестного удивительно не вязалась с его внешним видом. Он говорил уверенно, интонация его была приветлива. Видно было сразу, что это человек образованный и с опытом жизни.

— Познакомьте меня с товарищем, — предложил человек в коверкотовом пальто, столь прочно усвоивший советскую терминологию.

— Это товарищ Ромашов, — сказал Семин, обращаясь к Наде. — Он директор учительской семинарии. Я действительно упустил из виду, что туда нужна преподавательница, и как раз словесница. Можно подумать и об этом. Конечно, не надо закрывать глаза на то, что здесь вам будет житься труднее. Конечно, в Людоговке сытнее и спокойнее, а для вас это играет немаловажную роль. Подумаем, подумаем. Впрочем, последнее слово остается за вами.

— Это было бы замечательно и тем более приятно, что совершенно неожиданно. Вы не пожалеете, Надежда Алексеевна. — Ромашов уже успел узнать ее имя и отчество. — Меня все знают. Вы кончили университет. Я тоже окончил здесь свое высшее образование, в академии, правда в духовной. У меня много друзей среди университетской профессуры. Ректор мой приятель. Вы можете у него узнать все, что вас заинтересует.

Он говорил много и быстро.

Все смешалось в Надиной голове. То не было службы, а то вдруг представлялось сразу два случая. И она не знала, как надо решить.

Она и сама понимала, что в большом губернском городе жизнь для нее не будет легкой. Вероятно, придется голодать. Но почему-то ее тянуло остаться здесь, в ревкоме.

По дороге, возвращаясь домой, взволнованная неожиданностью, Надя хотела успокоиться и обдумать все не торопясь.

«Думать правильно трудно, действовать труднее, а действовать согласно своим мыслям — самое трудное», — говорил Гёте.

Трезвый голос говорил Наде, что надо ехать в семинарию. Но, как только она вспоминала Ромашова и его острые бегающие глаза, ей становилось противно.

А самое главное, в чем ей страшно было сознаться, она чувствовала в себе что-то общее с этим столь не похожим на нее человеком. «Быть этого не может!» — ужасалась Надя. А какое-то другое чувство подсказывало ей, что это общее есть.

Она вспомнила Семина и представила себе его твердый голос, его спокойные, честные глаза. Вспомнила и Кузнецова. Как они не похожи друг на друга! Кузнецов сутуловатый, нескладный, студенческая куртка ему коротка и тесна, шапка колпаком, сапоги кургузенькие. Семин стройный, все на нем прилажено, щеголевато, сапоги блестят. Но что же все-таки в них общего?

Надя пыталась разобраться в этом и все спрашивала себя: «Чем они походят друг на друга — Семин и Кузнецов?»

И опять вспомнила глаза Семина: правдивые, строгие и уверенные. Как будто он знал что-то такое, чего не знала Надя, и это давало уверенность его словам и поступкам. Вот и у Кузнецова в его синих детских глазах та же уверенность, твердость и спокойствие. Ах да... Они большевики!

И сейчас же Надя представила Ромашова, его хитрые, бегающие глаза. Злой вспыхивающий огонек, который он моментально тушил, как только обращался к Семину, и заискивающий, угодливый тон.

«Неужели и я такая же?» — подумала Надя. Нет. Она не хитрит. Она не заискивает. Но откуда это чувство? Противное чувство неуверенности, робости, страха перед жизнью.

Не это ли роднит ее с Ромашовым, делает похожей на него? А может быть, она неправа? Может быть, внешний вид Ромашова так подействовал на нее? Нет. Кузнецов тоже одет плохо, но в нем все естественно. А этот точно нарочно откуда-то вытащил свой засаленный костюм, как будто этим хочет расположить всех в свою пользу, показаться пролетарием.

«Что же, однако, делать? Или в самом деле я неправа и избалованна? Ведь, кажется, так просто: какое мне дело, что Ромашов хитрит? А я не буду хитрить. Я буду учительствовать. Теперь не он начальник, а педагогический совет. А жить в уезде проще».

Так говорила Наде ее трезвость. А сердце — сердце говорило другое.

«Зачем ты хитришь, кого обманываешь? Ты боишься жизни. Ты ехала на простор, искала ветра и свободы, а чуть занепогодило, уже испугалась. Остаться надо здесь, с людьми, которые тебе по душе, которые тебе сразу внушили уважение. Ну и пусть трудно, зато ты не будешь одна».

И опять искушала трезвость: «А вдруг одна, опять одна? Какое им дело до меня! У них свои заботы. Сейчас выступили чехи. Мало ли что еще случится! Город готовится к эвакуации. Все уедут и меня бросят. А в уезде проще, там и люди проще. Ах! Посоветоваться бы с Кузнецовым!»

Так в сомнениях она подошла к дому. Время было обеденное. Но хлеба не было ни крошки, и опять представила себе Надя, как много хлеба и меда в Людоговке, и опять не могла решить, как же ей правильнее поступить.



Глава IX. В ЛЮДОГОВКУ

В пасмурный, неприветливый день уезжала Надя с Ромашовым в Людоговку. Ветер гнал рыжие клочья сорванных объявлений, поднимал пыль и шелуху от семечек. Извозчичья кляча трусила словно на похоронах. Да и впрямь это были похороны — конец всей прежней Надиной жизни. Брезгливо отодвигалась Надя от Ромашова, который со своей приторной любезностью был особенно ей противен.

Долго тащились до пристани.

Пароход уже стоял у причала и дымился. Невзрачный, грязный и старый. Люди с узлами на спинах взбирались по сходням. Помощник капитана в засаленной тужурке и мятой шапчонке проверял билеты и с ненавистью осматривал пассажиров. Каждый старался выглядеть пролетарием — погрязнее и незаметнее. И только Надя в зеленом пальто и белой шляпе с зеленой бархоткой выделялась из этой толпы. Это было так не ко времени! И она старалась поскорее пробраться в свою каюту. Однако ехать пришлось в общей грязной каюте второго класса. Мягкие оборванные диваны, из которых торчала пыльная мочалка, завалены были узлами и кошелками. Пахло воблой.

«Вот она, «жизнь на Таити», — с горькой усмешкой подумала Надя. И мир, такой прежде манящий, постепенно утрачивал для Нади свое очарование.

Пришел Ромашов. Его бегающие глаза были невыносимы. Надя ушла на корму. Серые тусклые волны показались ей тоже отвратительными. Несколько чаек летело за кормой. Кто-то бросал им хлебные крошки. Все это было чужое, ненужное и такое тоскливое... Надя опять вернулась в кают-компанию. Чтобы не разговаривать с Ромашовым, прислонилась головой к портпледу и закрыла глаза.

Темной ночью пароход уныло загудел и остановился у крошечной пристани. Засуетились люди и при свете фонаря, толкая друг друга, стали выходить на берег.

Городишко расположился на крутом глинистом берегу Волги. Ветхая лестница с гнилыми скрипящими ступеньками, бесконечная и отвесная, лезла вверх, словно в ад. С тупым оцепенением взбиралась по ней Надя.

Долго шли по темной улице.

Заспанная, испуганная толстая девка открыла парадный вход в семинарию, держа во рту огарок зажженной свечи. Ручьем лил на пол растопленный стеарин.

Ромашов показал Наде ее комнату. Там стоял только диван. Не раздеваясь, Надя прилегла на него, затушив небольшую лампу на подоконнике, и заснула. Но через несколько минут вскочила: несметное количество клопов лезло на нее из дивана, падало с потолка, ползло по крашеному полу.

Надя схватила свой портплед, раскрыла окно и прыгнула наружу. И на улице, присев на портплед, провела около стены первую ночь своей новой трудовой жизни.



Глава X. ЖИЗНЬ ЗАКРУТИЛА

Чехи продвигались. С трепетом бежала по утрам Надя к газете, стараясь найти в ней хоть какое-нибудь утешение. Но — увы! — крошечный лоскуток коричневой бумаги, кое-где наклеенный на грязных заборах, немедленно срывался на раскурку. А если и случалось ему задержаться, то скупая информация только усиливала и без того испуганное воображение Нади.

Все было плохо. Части Красной Армии отступали. Уже заняты были и Самара и Симбирск. И Казань находилась под угрозой. Кто же будет отстаивать этот мерзкий городишко!

О подготовке к занятиям нечего было и думать. Дни тянулись бесконечно, бессмысленно. Надя целые дни проводила на Волге, на ее высоком берегу. А на другой стороне, за Волгой, беспредельно тянулись луга, исчезая в сизом мареве горизонта. Однажды рано утром, придя на Волгу, Надя увидела: река вся забита пароходами, катерами и баржами. Они упирались бортами. И мачты без флагов торчали, будто голые деревья глубокой осенью в лесу. Нигде никакого просвета! Не видно даже узенькой полоски воды. Только вдали Волга темнела свинцом, угрюмая. Ей было скучно смотреть на это бегство столь огромного количества кораблей.

Красные эвакуировали свой речной флот. Учреждения тоже эвакуировались. В городишке началась паника. Те, кто сердцем был предан большевикам, уходили заранее пешком. Другие не скрывали своей радости и ждали белых.

Надя побежала в уотнароб[13]. Она твердо решила уйти с красными. Занятий уже нигде не было. В учреждениях жгли архивы. И Наде предложили в пять часов утра с самыми необходимыми вещами явиться в уотнароб.

Надя быстро собралась. Ромашов ходил хмурый и озабоченный. Он утверждал, что отступление вздор. Красные не отдадут Казани. А у него дети. Куда же бежать с детьми? В лес? Это невозможно.

Не дожидаясь зари, Надя вышла со своим узелком. На улицах стояла настороженная тишина. Два солдата в бескозырках сдирали с забора последние распоряжения Советской власти. Чехи без выстрела ночью взяли городишко и, не останавливаясь, с ходу заняли Казань. И Волга теперь как будто стыдилась, своей наготы.

Несмотря на ночной час, какие-то дамы в белых платьях, с букетами живых цветов спешили к зданию, где расположился штаб. У входа стоял караул. Священники надели чесучовые рясы, чиновники вытащили из сундуков припрятанные белые кители и фуражки с кокардами. А на углу толстый бородач уже торговал водкой, колбасой и белым хлебом.

Дома Надя бросила на кровать свой узелок и стала у окна. Ей хотелось умереть, только сразу, сейчас же, без мучений. Она словно была ранена насмерть и истекала кровью.

Светало...

Раздались торопливые шаги. Кто-то постучал в дверь. Надя не ответила и не обернулась. Вошел Ромашов.

— Положение трудное, но не безнадежное, — сказал он, подходя к Наде. — Чехи не удержатся. Это вопрос времени. А красные вернутся. Требуется только все силы напрячь, чтобы уцелеть. Меня, конечно, никто не тронет.

Ромашов помолчал. Надя даже не повернула головы. Он уже снял свою засаленную кепку и грязный пиджак. Выбрился и надел летний костюм.

— Я человек, не занимающийся политикой, — продолжал Ромашов, — и за себя и за своих детей не опасаюсь. Вам, конечно, хуже.

Он опять помолчал. Прокашлялся, подергивая острую небольшую бородку. Подошел к двери. Закрыл ее. И таинственным шепотом сказал:

— На вас в штабе есть донос, вы ведь давали подписку в ревкоме о вашей платформе.

Надя с презрением посмотрела на Ромашова. В нарядном костюме он показался ей еще омерзительнее. Но она не предвидела и не могла понять смысла его значительного сообщения.

— Мне все равно, — безучастно сказала она. — Лучше умереть.

И такое безразличие почувствовал Ромашов в ее словах, что сразу прибегнул к другим доводам.

— Умереть — не задача. Хотя это тоже бессмыслица. Не смерть страшна, говорят. Страшна дорога к ней. Вы натерпитесь мучений. Вас посадят в душегубку, начнут ломать кости и суставы, выпытывая тайны. Над вами будут измываться десятки негодяев: вы не знаете этих скотов, — стараясь скрыть злой огонь в глазах, говорил Ромашов. — Они уже надругались над вашей знакомой, учительницей Серебрянской. Она тоже не успела выехать. Придут и за вами. Мне страшно за вас.

Надя села на кровать и, озираясь, сжалась в комочек.

— Бежать некуда! — сказал Ромашов. — Кругом заставы. Но и для вас есть выход. Если только вы будете благоразумной.

Надя с трудом подняла на него глаза. У нее не хватало сил с ним разговаривать.

— Да, да, выход есть. Выходите за меня замуж. Не пугайтесь! — успокоил он Надю, заметив ужас и брезгливость на ее лице. — Я ведь прекрасно знаю, что могу быть только вашим отцом. Брак будет фиктивный. Это теперь часто бывает. Я сегодня заявлю, что вы моя невеста, и тогда вас никто не посмеет тронуть: моя репутация вне всякого подозрения. А потом, недели через две, красные вернутся. Сообщение наладится. и вы сможете пробраться к матери, на Дальний Восток. Я буду только ширмой. Знать это будем только вы и я.

Надежда, как роса в пустыне, вдруг освежила Надину душу. Неужели это возможно? Неужели можно вернуться домой, к маме, к любящим ее людям! Как она дурно думала о Ромашове! А он хочет ее спасти.

И желание без борьбы спрятаться за чью-нибудь спину так овладело ею, что она старалась не думать, не слышать своего сердца, которое вдруг тревожно стукнуло, как удар колокола при пожаре.

— Оставьте меня! — сказала она.

Прошел и этот день. Тяжкий. Невыносимый. И пришла мрачная ночь. Надя не спала. Луна сквозь рваные тучи беспокойно заглядывала к ней в окно.

В самый темный час, перед рассветом, мимо окна протопали тяжелые сапоги. В парадной затрещал звонок. Сонная Даша долго возилась в передней, отыскивая огарок и спички.

Ромашов выскочил услужливо, опережая прислугу. Выхватил свечку и зажег ее.

Молодой русский прапорщик, в сопровождении двух чешских солдат, назвал фамилию Нади и предъявил бумагу.

Прапорщик постучал в комнату Нади. Она открыла дверь. И отошла к окну.

В пустой комнате было нечего обыскивать. Не было даже корзинки для вещей.

Ромашов засуетился.

— Господин поручик! Это какое-то недоразумение. Все надо уладить! Дело в том, что Надежда Алексеевна моя невеста. Я за нее ручаюсь. Я готов сию минуту вместе с вами проследовать в штаб и все объяснить. Начальник контрразведки мой личный друг. — На бледном лице Ромашова лихорадочно блестели черные глаза.

Поручик козырнул. Надя стояла в оцепенении у окна. Ромашов взял фуражку и вышел с конвоем из дома.

Он скоро вернулся. Подошел к Наде.

— Успокойтесь, — сказал он, — вас никто не тронет. Но придется согласиться, что вы моя невеста.

Надя хотела крикнуть. Но спазма, как во сне, сдавила ей горло. Она упала лицом на кровать и затихла.

Ромашов на цыпочках вышел и прикрыл дверь.


* * *

Слух о том, что Надя — невеста директора, быстро разошелся в городишке. И Надя видела странные, недоуменные взгляды ее немногочисленных новых знакомых.

Особенно к ней приглядывался сутулый военный врач, полковник медицинской службы, с длинной рыжей бородой и лохматыми бровями, под которыми прятались чистые синие глаза. И порой Наде чудилось, что где-то она его встречала. Но когда это было?

И еще Даша, чувашка, прислуга Ромашова, со страхом смотрела на Надю и шепотом торопливо повторяла:

— Я боюсь хозяина. Как он кричит! Как он дерется!

— Глупая! — успокаивала ее Надя. — Ну когда же он на тебя кричал? Он добрый человек.

Но Даша не верила и с ужасом твердила свое:

— Как он кричит! Как он кричит!

А между тем чехи взяли Казань. Красные отступили к Свияжску.



Глава XI. ВОЗМЕЗДИЕ

30 августа в городишке разнесся слух, что в Москве, на заводе Михельсона правая эсерка Каплан выстрелом из револьвера тяжело ранила в плечо Ленина, когда он возвращался после митинга с завода.

Красные в Москве объявили террор. А в ночь на 1 сентября в Людоговском лесу крестьяне убили кольями белых офицеров: они возвращались в город верхами после очередной порки непокорных мужиков.

Обыватель насторожился. Значит, размышлял он сам с собой, власть-то белая еще не устоялась. Как бы не повернуло на старое. Теперь времена «красных» многим стали казаться более привычными, старыми. Среднему горожанину, у которого не было ни мучных лабазов, ни крупорушки, ни мельницы, ни маслобойки, белые, кроме налогов, ничего не принесли. Другое дело богачи и толстосумы-купцы. Они вернулись в свои дома, в свои владения, правда уже потерявшие былой блеск, но собственные. И долго по ночам, несмотря на закрытые окна, из этих особняков доносились пьяные крики, а порой стрельба перепившихся бравых офицеров.

Барышни в белых с английским шитьем платьях, в широких шляпах с восторженными лицами подносили иностранным офицерам букеты живых цветов.

Убийство в лесу напомнило, что жить беспечно еще нельзя.

В городишке ввели осадное положение. После шести часов вечера ходить по улицам запрещалось.

В нескольких километрах от Людоговки находилось бывшее имение бывшего министра иностранных дел, который вскоре после февральских дней уехал за границу.

Прекрасный каменный белый дом стоял никем не занятый, и Ромашову еще весною удалось убедить уотнароб передать имение, как опытный участок, для учительской семинарии.

В эти тревожные дни Советской власти было не до имения. И, пожалуй, в ревкоме были даже рады, что все-таки хоть кто-нибудь да присматривает за этим брошенным на произвол огромным хозяйством.

Дом был окружен старинным парком с липовыми аллеями, клумбами с редкими цветами, в тенистых уголках парка весной распускались крупные душистые ландыши. К парку примыкал большой фруктовый сад с яблонями, грушами, сливами и вишнями, а за садом простирались десятины прекрасной пахотной земли и лугов.

Кое-что в имении было уже расхищено. Вывезена прекрасная богатая обстановка. Реквизирована редкая библиотека. Весной восемнадцатого года поля остались незасеянными, парк и сад были заброшены. Дом не отапливался, окна были выбиты, разбиты дорогие зеркала и мраморные умывальники. Растащили и цветные изразцы и дорогой узорный паркет. Весной в теплицах все-таки зацвела виктория. Пышно цвели и яблони.

Ромашов, получив разрешение на охрану имения, прежде всего постарался все строения запереть на замки, забить досками окна и двери. В тайниках своей души он надеялся прибрать имение для себя.

Но, как только чехи заняли городок, новая власть передала имение военному госпиталю.

В войсках свирепствовала испанка. А имение, отдаленное от города, с многочисленными службами, кухнями, кладовыми, погребами, можно было легко приспособить под заразный лазарет.

Летом в саду зрели вишни, смородина, малина. Было чем кормить больных. Богатые пастбища давали много сена.

Ромашов упорно сопротивлялся. Но штаб не внял его жалобам, и военный госпиталь имение занял.

Главный врач, приземистый сутулый человек с рыжей длинной бородой, несколько раз заезжал к Ромашову. Тот перед сдачей вывез уже из имения ванны, белье, посуду и разный другой ценный инвентарь.

Ромашов ходил мрачный. Его глаза сверкали недобрым блеском. Он резко переменился. С Надей не разговаривал. Сбросил с себя лицемерную личину и открыто говорил о своей ненависти к большевикам.

Утром 9 сентября в отсутствие Ромашова зашел к нему опять главный врач из военного госпиталя. Узнав от прислуги, что барина нет, он спросил, дома ли Надя. Даша провела его в столовую. Надя вышла поздороваться. Морщась от мучительной головной боли, опустилась в плетеное кресло и уронила на колени исхудалые, прозрачные руки.

— Вы больны? — спросил полковник, пристально всматриваясь в ее лицо.

— Это все равно, — с трудом сказала Надя.

— Нельзя так отчаиваться! — тихо заметил полковник. — Иначе болезнь скрутит вас. Слышали про вождя большевиков Ленина? Ведь как его опасно ранили! В ключицу! А он превозмог боль и сам дошел до автомобиля. И подумайте — он жив! И будет жить! — Что-то дрогнуло в голосе полковника, и на мгновение словно слеза сверкнула в его ясных глазах.

Надя взглянула на врача и невольно вздрогнула, встретив взгляд этих ясных синих глаз. Что это? Да где же она видела эту детскую ясность синих лучистых глаз? И голос как будто тоже знакомый... Неужели?!

Но раздался в передней звонок. Даша зашлепала босыми ногами... и в столовую торопливо вошел Ромашов.

Надя сейчас же поднялась с кресла.

Прощаясь с ней, военный врач сказал:

— Э! Да у вас, пожалуй, начинается испанка. Я завтра утром навещу вас обязательно.

А Ромашов, приглушив гнев и раздражение, угодливо приглашал полковника к себе в кабинет.

В штабе Ромашов узнал, что именно сегодня, 9 сентября, красные отдали приказ своей 5-й армии, бывшей свияжской группе войск, наступать и во что бы то ни стало Казань взять. Ромашов решил действовать быстро. Пользуясь Надиной болезнью, он уже получил пропуска на выезд и предполагал это сделать на другой же день.


* * *

А полковник, вернувшись в госпиталь, прошел в свой кабинет и позвонил в колокольчик.

На звонок явилась старшая сестра милосердия Евлампия Ивановна, или сестрица Лапочка, как ее звали русские солдаты. Евлампия Ивановна работала в палатах, где лежали русские раненые и больные.

Моя руки под умывальником, полковник грубо и громко кричал на сестру:

— Черт знает что такое! Сколько раз говорил, чтобы больные не выходили за пределы госпиталя! Опять я встретил двоих из первого корпуса! — Он рванул с вешалки полотенце и три раза кашлянул.

Сестра сейчас же прикрыла дверь и подошла к врачу совсем близко.

Прислушиваясь к звукам в коридоре, врач тихо сказал, наклоняясь к сестре:

— Сегодня с Верхнего Услона ночью будут выбивать чехов из Казани. Узнал в штабе. Казань беспрерывно обстреливается из шестидюймовок. Масса разрушений. В штабе паника! Бегут. Будьте начеку. Надо сделать вид, что мы готовимся вывозить лазарет. Кстати: приготовьте в отдельной палате койку. Завтра рано утром я привезу одну больную испанкой. — И опять громко крикнул: — И чтоб все мои приказы выполнялись неукоснительно! — Он с шумом раскрыл дверь, услышав в коридоре голос начальника госпиталя.

Вместе с начальником главный врач прошел в особый флигель — приемную начальника.

Двое вестовых вскочили, как заведенные, и почтительно раскрыли двери.

— Прошу вас, полковник, ко мне! — сказал начальник, сбрасывая пальто на руки вестового. — У вас, полковник, все подготовлено, чтобы в случае необходимости вывезти госпиталь? Лошади? Подводы? Провиант, медикаменты?... Я это говорю на всякий случай...

— Как только будет приказ, ваше превосходительство, — спокойно отвечал главный врач.

Между тем генерал быстро просматривал в своем столе бумаги, рассовывая по карманам френча деньги и документы. Потом достал из несгораемого шкафа портфель и сверток.

— Эй! Кто там из вестовых? — крикнул генерал.

Сейчас же, будто из-под земли, выпячивая грудь, вскочил и остановился в дверях кабинета молодой русский солдат.

— Пальто и этот сверток ко мне в коляску! — приказал генерал.

Солдат почтительно взял вещи:

— Слушаюсь, ваше превосходительство!

— Я в штаб, ненадолго... — как бы между прочим, заметил начальник госпиталя, не глядя на главного врача и нервно рассовывая по карманам спички и папиросы. Потом взял портфель, чуть коснулся козырька фуражки и вышел.

Главный врач проводил начальника до коляски. Кучер тронул. И серые в дышлах лошади быстро помчали блестящий экипаж, но не в город, а по проселку, который уходил к Симбирску.

Главный врач пошел к себе в кабинет и вызвал сестру Лапочку.

— Видели? — спросил он, кивая головой в окно.

— Неужели удрал? — удивилась сестра.

— Конечно! Что же ему делать на Симбирском тракте. Заодно уж и весь денежный ящик ограбил. Сейчас их всех из города как ветром сдует. Однако осторожность необходима. Будьте, повторяю опять, начеку.


* * *

Бежавшие с верховьев Волги в Людоговку с опаской рассказывали, что оба Услона, и Верхний и Нижний, заняты красными. В Казани весь центр разрушен. Оперный театр зияет огромным проломом. И, вероятно, скоро красные ворвутся на окраины, так как очень уж много расклеено белыми воззваний к населению с призывом соблюдать порядок и с заверениями, что белые город ни при каких обстоятельствах красным не сдадут.

10 сентября ночью чехи оставили Казань. Отступив на Симбирск, они захватили огромные запасы золота, которое награбили еще в Пензе. Все, кто мог, бежали на пароходах, иные пешком брели по Чистопольскому тракту, надеясь, что красных вновь прогонят через несколько дней.

В ночь на 10 сентября Надя проснулась от звериного крика. Кричал мальчик Коля, сын Ромашова, в столовой, рядом с комнатой Нади.

Она с трудом поднялась с кровати, плохо понимая, что происходит. Уже несколько дней у нее болела голова, из ушей шла кровь и нестерпимо ныло все тело. Шатаясь, подошла Надя к двери, осторожно вынула ключ и посмотрела в замочную скважину: на полу, извиваясь в корчах, лежал Коля и пытался укусить руку отца. Тот бил его железной пряжкой ремня и пинал ногой в живот. Свеча горела на обеденном столе. Временами вспыхивая, она освещала искаженное страхом и ненавистью лицо мальчишки.

Пьяный Ромашов, совершенно обезумевший, бросился на пол и, дико вращая черными глазами, пытался грызть от бессилия крашеный желтый пол.

Неужели Надя пережила и эту бесконечную ночь! Что это? Тяжелый кошмар! Она просто больна и бредит: проснется, и ничего этого не будет.

Но прошел новый день. Лучи осветили сгоревшую бурую траву возле тротуаров, шелуху семечек, валявшуюся всюду, и весь этот отвратительный город.

Шатаясь, Надя вышла на крыльцо.

Даша с тупым страхом, озираясь, шла с помойным ведром. Поравнявшись с Надей, тихонько сказала:

— Колька-то ночью кудысь-то убег из дому. Сказывают, хотел вдариться к красным. Ночью его поймали и привели к отцу.

Отчаянная мысль мелькнула в голове Нади: бежать! Бежать или умереть. А ноги не слушались и, будто ватные, подкашивались.

Надя вернулась к себе. Даже не прикрыла дверь.

Без стука вошел к ней Ромашов. Не глядя, опершись спиной о комод красного дерева, он нагло, еле сдерживая себя, чтобы не ударить Надю, сказал:

— Вы, вероятно, считаете меня совершенным дураком. Я думал, вы умнее. Неужели вы, окончив университет, могли серьезно поверить, что найдется такой идиот, который предложит вам платоническую любовь? Но вы ошиблись. Я не позволю себя дурачить и делать посмешищем для других. Выбирайте: или вы станете моей женой и уедете со мной отсюда, или я прикажу вас сейчас же бросить на растерзание солдатам, как вашу прелестную подружку Серебрянскую.

Он еще что-то говорил, угрожал, издевался.

Но уже ничто не могло более устрашить Надю. Возмездие приближалось. Она вдруг с необыкновенной ясностью вспомнила всю свою жизнь, милые картины детства, мать, дом, любимых, дорогих людей.

Время остановилось. И вечность прошла перед нею.

Но, если бы Надя могла взглянуть на стрелки часов, она убедилась бы, что стрелка передвинулась всего лишь на минуту.

И еще вспомнила Надя, что в кабинете Ромашова она накануне видела склянку с синильной кислотой.

В открытое окно столовой кто-то резко окликнул Ромашова. Это был полковник — главный врач госпиталя.

Не отвечая Ромашову, Надя, собрав все силы, как будто и не была больна, твердым шагом пошла из своей комнаты прямо в кабинет Ромашова.

Он выскочил в переднюю, сразу придав лицу угодливое, подобострастное выражение.

— Извините, пожалуйста! Я вас на минутку оставлю. Присядьте, — приглашал Ромашов военного врача, пододвигая ему стул.

Но в это время в кабинете что-то тяжелое грохнуло на пол.

Военный врач бросился туда. Надя лежала без сознания. На губах ее выступила кровавая пена. А в правой руке была крепко зажата неоткрытая бутылочка с синильной кислотой.

— У нее испанка, — сказал доктор, — я сейчас же забираю ее к себе в заразный барак.

И, не глядя на Ромашова, осторожно вынул из руки Нади темную скляночку, положил ее к себе в карман и бережно вынес Надю из дома, около которого дожидались санитарные дроги.



Глава XII. ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ

Прошло около года. И опять в мир пришла весна. Но какая удивительная, какая буйная весна! Еще только начало мая, а уже цветут яблони. Нежные цветы пеной покрыли все ветки. Сладкий тонкий аромат струится от яблонь и кустов сирени. Солнце, еще не знойное, но горячее, заливает весь сад больницы, и, не будь это ранней весною, когда земля еще полна соков, растения уже томились бы от жажды. А сейчас они все тянутся к лучам. Клейкие лакированные листочки тополя сбросили желтые пряные почки. Они липнут к одежде и к ногам. Если их растереть пальцами, надолго остается чудесный запах весны.

Бабочки с мохнатыми брюшками садятся на цветы китайки. Тяжелый шмель, перегнув спинку, весь залез в чашечку еще не распустившегося цветка яблони и раздвинул лепестки.

В парке людоговского госпиталя под тенью столетних лип лежат больные и жадно ловят целебные струи весеннего благовонного воздуха.

На одной из кроватей лежит и Надя. Она лежит на спине, лицом к небу. И не может еще пошевелить даже рукой. Только глазами следит за полетом бабочек. И слышит, как перебирает своими лапками толстый шмель, копошась деловито в пыльце между красными тычинками.

Она так тихо и так неподвижно лежит, что темно-красная бабочка на миг присела на выбившуюся прядь ее волос и покачалась на ней. Улыбка чуть тронула Надины губы. Эта милая бабочка вернула ее к светлым мыслям о детстве.

Кудрявый листочек тополя блестит на солнце, и на нем сверкает капелька ночной росы. Медленно летит лепесток яблони. Он упал Наде на щеку. И она чувствует, как он горяч и весь напоен солнцем.

Высоко в небе со свистом летают ласточки, их острые крылья разрезают весенний воздух.

Эта буйная жизнь согревает больную душу Нади. Крошечные существа, так дружно и серьезно работающие вокруг, ползающие, летающие, снующие в траве, пробуждают и в сердце Нади желание двигаться. Она пытается шевельнуть исхудалой рукой. Ее робкое движение вспугнуло воробья. Он сидел на ветке яблони и долбил гусеницу. Воробей бросил гусеницу, вспорхнул, усевшись повыше, на другой ветке. Ветка качнулась, ударилась о другую, и целый рой лепестков посыпался Наде на руки и на лицо, точно хлопья первого снега...

Прошло еще несколько недель. И, когда Наде разрешили встать с постели, на тонких ветках вишен уже наливалась ягоды.



Глава XIII. У СЕСТРИЦЫ ЛАПОЧКИ

Чуть брезжил рассвет, и стайка гусей важно направлялась к реке. А Надя с сестрицей Лапочкой давно шли по узенькой меже.

Луга цвели, и ветер летел навстречу с Волги, поднимал с цветущих медуниц золотой дымок. Жаворонки звенели в вышине, и одна ласточка все время летела рядом, то опережая, то немного отставая, гоняясь за мошками, которых вспугивали в траве шаги путников.

Ласточка так доверчиво, так близко и низко летала, что было удивительно, как она не касалась острыми крылышками босых Надиных ног.

Красные жучки хлопотали в разных направлениях по тропинке. Муравьи взбирались на пепельно-голубые цветы цикория.

Надя, словно прозревшая после долгой слепоты, с удивлением разглядывала каждую травинку, каждый цветок.

Вот яркая, как огонек, гвоздичка раскрывает глазок. На пушистом одуванчике тончайшие бисеринки росы. Шиповник пышно цветет. И в сердцевинке розовой чашечки, как шарик ртути, крупная капля росы. Голубая стрекоза прицепилась на кончик подорожника и стряхнула с его белых цветочков несколько капель.

Надя старательно обходила каждый кустик, чтобы не нарушить его покоя. Ее израненной душе казалось, что вся жизнь замерла, что нет в мире и не может быть радости, что счастье покинуло землю.

Заря охватила небо. Оно было безоблачно, и только по горизонту протянулась узкая лента синих предутренних туч. Но вот их верхние тонкие края сверкнули. На селе громко запели петухи, и целая стайка маленьких птичек поднялась с осокорей и, зашелестев крыльями, полетела навстречу солнцу.

Огненный ободок блеснул над краем розово-синих туч, и они сразу растаяли.

Солнце быстро выплывало из-за горизонта. Стало меньше и такое ослепительное, что мокрое картофельное поле показалось Наде черным.

Косые длинные лучи побежали по росистым лугам и засверкали в нитях паутины, а она, отяжелев от росы, гамачками отвисла между стеблями цветов и травы.

Солнце поднялось уже высоко, когда путники подходили к калитке сада Евлампии Ивановны. С цветущих лип падали бледно-желтые метелочки, и ветер разносил волной их медовый аромат. Пчелы копошились около ульев. Одна пчелка ударилась и ужалила Надю в открытую шею. Сестрица Лапочка осторожно взяла пальцами мохнатую, уже погибающую пчелку, а Наде потерла свежей землей укушенное место.

А Надя даже и не заметила укуса.

Тенистый сад был разбит на южном пологом холме, и узенькие дорожки поднимались вверх ступеньками, как коричневые лесенки. В саду пробивался родник. Надя опустилась перед ним на колени. Наклонила разгоряченное лицо к его студеным струйкам, и они ласкали ее щеки, глаза, руки, губы. Она жадно пила эту душистую прозрачную воду вместе с розовыми лепестками шиповника, как будто хотела вобрать в себя ту силу жизни, тот покой и отраду, которой был полон сад. Поджав под себя ноги, она сидела на траве у родничка и смотрела, как быстро высыхают золотые капли на ее теле. А слабый ветерок все кружил и кружил вокруг душистым ароматом.

И припомнился ей тихий летний вечер дома, когда однажды они с Маней сидели в маминой спальне на кровати. Маня тонкими, худыми пальцами перебирала струны гитары. Ветер играл зеленой занавеской у открытого окна, и уходящее солнце заливало комнату зеленым фантастическим светом. Звон вечернего колокола доносился издалека. Девочки сидели и наслаждались вечерней тишиной. Сердца их были спокойны и безмятежны, как тот тихий вечер. Ясными глазами смотрели они тогда на уходящее солнце и вслушивались в вечерние задумчивые звуки. Им ничего не хотелось. Или, быть может, они верили, что весь мир принадлежит им. И оттого так трогательны, так невинны были их молодые лица. Они были тогда счастливы.

Теперь вечерами, как бывало в детстве с матерью, Надя сидела в саду, а Евлампия Ивановна не торопясь вспоминала, как Надю в тяжелой испанке Кузнецов привез в заразный барак, где работала подпольная группа большевиков. Как было внезапно наступление красных, и как бежали чехи из Казани, из Симбирска, из Самары. Как бежала с ними буржуазия и напуганные, обманутые жители. И сколько их погибло от голода, замерзло от стужи в темных лесах по нехоженым тропам, на Чистопольском тракте.

— Боже мой! Как страшен был восемнадцатый год! — говорила Евлампия Ивановна.

Но и девятнадцатый не принес облегчения народу: чехов прогнали, а весной пришел из Сибири адмирал Колчак. Дошел и до просторов Камы. Опять «бегали» красные с Камы, вновь собирали силы для борьбы, теснили Колчака, освобождали города и села, и тогда вновь было паническое отступление, но уже белые «бегали» за Урал. Мужики бросали свои домишки, села пустели, надвигался страшный голод, разорение.

Остатки колчаковского войска еще бродят за Камой, сеют смуту на Урале. Туда, в Сибирь, бежали все: контрреволюция, кулачье. Бежал с ними и Ромашов, бросив своих детей. Их устроили в детский дом.

...Весь остаток лета работала Надя в саду у Евлампии Ивановны. Взрыхляла вокруг яблонь и груш землю, на утренней заре поливала и полола грядки, ухаживала за коровой и курами. И весь день за ней по саду бегали два пушистых котенка и ходил старый пес Жучок.

Сестрица Лапочка, как и прежде, работала в лазарете, и Надя одна в саду думала о своей прошлой жизни.

Сколько людей дарили ей свою привязанность! Как нежно ее оберегали мать и тетя Дуня, как преданно любили ее Павел Георгиевич и Петр Иванович! И чем же она ответила на эту любовь, так щедро ей даримую? И что же она сама сделала, чтобы быть достойной такой преданности? Она, как в евангельской притче, зарыла свой талант.

Ее считали доброй. Но добро — это ведь действие. Она хорошо училась. Но училась для своей пользы и только для своего счастья.

И теперь она в ином свете видела и страдания Павла Георгиевича, и Петра Ивановича, и Марии Гавриловны, и тревоги матери и тети Дуни.

Как ей хотелось теперь броситься на колени перед матерью и просить у нее прощения, чтобы она не отвернулась и по-прежнему считала Надю любимой дочерью и гордилась бы ею. На миг казалось это возможным, но она опять впадала в отчаяние, не видела впереди для себя света, и как «Ученик»[14] слышала только слова смерти и печали: «Де профундис».

Осенью Надя с помощью Кузнецова была назначена учительницей в единую трудовую школу второй ступени в далеком прикамском селе.


* * *

Перед отъездом Надя пошла попрощаться с Волгой.

На землю тихо спустился вечер, и на бледном, но все еще голубоватом небе застенчиво теплилась одинокая звезда. Ее слабый луч качался на легкой волне реки. С отвесного берега, как и прежде, спускалась дряхлая лестница с бесконечными ступеньками,

Надя стояла на самом верху лестницы, облокотившись на покривившуюся подставку у перил; когда-то, в мирные годы, тут красовался вазон с огненными настурциями.

Седой, как волосок, луч то ломался на волне, то вновь блестел ровной стрелкой. Небо серело. Дружнее зажигались звезды, и в воздухе чернели прибрежные ивы.

Надя смотрела на Волгу, на луч, он еще сверкал на волне, на лодку бакенщика, плывшую к маякам. Скрип уключин и всплески воды от ударов весел доносились все слабее и слабее.

Засветились окна и на пристани. Вдруг из открытого окна раздались звуки музыки. Несмотря на шипение пластинки, Надя узнала голос Собинова: он исполнял <Серенаду» Шуберта.

«В тишине дрожат уныло листья в поздний час», — пел великий артист, и в ответ ему действительно трепетали ивы темными листьями. В звуках слышалась мольба, призыв и всесильная молодая любовь. Когда-то в счастливые годы эту серенаду пел Курбатов. Так же тихо всходила полная луна. Курбатов стоял, прислонившись к стене около рояля, и, откинув немного голову, просто, без аккомпанемента, пел, весь отдавшись вдохновению.

А Надя сидела на балконе, смотрела на лунную дорожку, на тонкие ветки березы, за которыми сверкала луна. Ветер качал концы ветвей, и казалось, что береза дышит.

Неужели все это было? Неужели она слушала серенаду, смотрела на звезды и полагала, что все, весь мир существует для нее? Для нее дышит береза, для нее вдали шумит прибой, из тайги льются запахи хвои...

Теперь все это умерло. А звуки лились, рассыпались в воздухе и уходили далеко за Волгу, в луга, откуда навстречу им вместе с росистой влагой в самом деле неслась песнь соловья.

И так тревожно билось сердце, так вспоминалось счастье, утраченное безвозвратно! Звуки пели, дрожали то сладко, то с укором. И вставали перед глазами Нади иные берега иной, далекой реки, и слышался шум векового леса.

Чувства, затаившиеся глубоко в душе, неожиданно выплывали, словно из тумана теплые лучи. Они распирали грудь, сжимали горло. И слезы, благодатные, как струи дождя в засуху, посыпались из воспаленных глаз Нади. Она их не вытирала, этот обильный поток. И они, сломив преграду, струились, будто торопились облегчить, освободить ее от мучительных сомнений, рассеять и отогнать их прочь.

Вот уж последний звук замер. Но и река, и луга, и ночной влажный воздух — все было напоено музыкой, и само небо, полное звезд, вспыхивало временами огненными полосками и роняло на землю звезды, а луна с высоты лила свой загадочный свет.

Снизу раздался свисток парохода. Сначала глухо, смутно, а потом все отчетливее слышался стук машины, колес и шипение воды.

Надя очнулась, медленно провела рукой по лицу, задержав ее на закрытых глазах, и, точно на кладбище, где она оставила бесконечно дорогих, навсегда утраченных людей, простилась со своими детскими грезами и пошла тихо по залитой лунным светом дороге.



Глава XIV. В ШКОЛУ

Старомодная плетеная открытая таратайка, подскакивая на кочках, катилась по проселку. Аркадий Андреевич Фонарев, сгорбившись, курил козью ножку и морщил черные брови. Наконец он усмехнулся и добродушно сказал Наде:

— А я, признаться, боялся, что у вас, как у всех женщин, узлов будет куча. Где же ваши вещи?

— У меня нет вещей, — сказала Надя.

— С вещами плохо, а без вещей тоже не лучше, — серьезно заметил Аркадий Андреевич. — У нас осенью грязь непролазная. Нужны сапоги. Обязательно. Да и без шубы не обойтись.

Он не расспрашивал, почему у Нади нет вещей. Время было такое, удивляться не приходилось. Только что отогнали с Камы Колчака. Сколько жизней погибло! А о вещах и думать было нечего.

— Мне ничего не надо. Как-нибудь проживу, — спокойно ответила Надя.

Аркадий Андреевич задумался.

Через какие испытания прошло это юное существо, если уж теперь ей ничего не надо!

Стояли последние дни августа. Богатейшие нивы Чистополья были не убраны. В прозрачном воздухе далеко виднелись застывшие крылья ветрянок. Поблескивали кресты колоколен.

— Значит, начнем трудиться, — отвечая на свои думы, продолжал Фонарев. — Вот интересно, в университете кто читал вам курс истории и литературы?

Надя назвала известных профессоров Петроградского университета.

— Да, — в раздумье сказал Аркадий Андреевич, — имена хорошие. Только ведь перестраиваться надо. Все это преподносилось с идеалистических позиций. А надо, надо подковывать молодежь материализмом.

Надя смущенно слушала. Она не понимала, о чем говорит Аркадий Андреевич, и, чтобы выйти из неловкого положения, сказала:

— Когда я поступила на Высшие курсы, то первое, что я услышала от Ивана Александровича, было следующее: «Выкиньте, пожалуйста, весь вздор, которым вам забивали голову в гимназии. Вы уже не дети и приехали не в куклы играть, а наукой заниматься». Боюсь, что опять мне придется начинать все сначала. Литературу я знаю, но как ее освещать по-современному, не знаю. Надеюсь на вашу помощь. Заведующий в уотнаробе сказал, что вы не оставите меня.

— Конечно, конечно, — торопливо сказал Аркадий Андреевич. — Будем вместе искать пути. Беда, что нет ни программы, ни учебников, даже чернил нет. А в нашей глуши после Колчака и вовсе плохо. Во всем идет здоровая ломка. Но честные сердца дорогу верную не потеряют. Будем вместе учиться и переучиваться. Педагогов у нас маловато. Я преподаю общественные науки, читаю по Липперту «Историю культуры». Есть учитель пения, бывший дьякон. Снял сан. Но когда разучивает с хором «Уж как пал туман на сине море», то хор его все смахивает на «Господи помилуй». Что делать! Надо перевоспитывать людей. Есть учитель математики. Инженер, бежал из Баку в хлебные места. Тут у него родственнички, из кулаков. Учительница немецкого языка и француженка с институтским образованием. Оркестр разнохарактерный. А управлять им надо. — Он опять закурил. — Село наше кулацкое, — продолжал он, — еще много осталось толстосумов. Хлеб попрятали. Надеялись на Колчака, да вот не вышло. И учителя с отсталыми настроениями. Так что будьте осторожны. Меня здесь недолюбливают. Я их насквозь вижу. Прямо скажу: будет трудно. Но в волостном партийном комитете крепкие ребята, умницы, хоть и без высшего образования. Особенно Ершов, председатель комитета. Такая интуиция, что и марксист позавидует. Вы Плеханова читали?.. Так. Не читали. А надо читать обязательно. Для начала — «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Ну и «Основные вопросы марксизма». А потом и Ленина надо доставать. Книг у нас мало. И еще: если я вас буду ругать, не сердитесь, — значит, вижу в вас толк. Если буду очень вежливый, так и знайте: не сошлись мы с вами характерами.

Его прямота понравилась Наде. Она так устала от хитрости и всякого притворства, что суровое, честное слово ее согревало больше, чем самая утонченная вежливость.

Смеркалось. Солнце село. Потянуло холодком из соседнего овражка.

— Скоро приедем. Остановитесь пока у нас. Двое ребят у меня и жена крикливая, но ничего, женщина правильная.


* * *

В длинном, пустом коридоре школы по вымытым и еще не высохшим половицам гулко раздаются шаги. Впереди — худой, со впалой грудью высокий мужчина с сутулой спиной. Это Аркадий Андреевич. А за ним в черном сатиновом платьице с белым воротничком — Надя. У дверей четвертой группы школы второй ступени Аркадий Андреевич остановился, пропустил Надю. Потом вошел сам и, не подходя к кафедре, тихим, глухим голосом сказал:

— Ребята! Представляю вам нового вашего преподавателя литературы — Надежда Алексеевна Морозова, — и ушел.

Ученики поднялись, зашумели откинутыми крышками парт и снова сели с таким же шумом. Перед глазами Нади мелькнули рослые юноши в шинелях солдатского серого и защитного сукна, другие — в черных бушлатах. Мальчики сидели по левую сторону, девочки — у окна, с правой. Тут были ученики от семнадцати до двадцати лет. Сорок человек вперились глазами, рассматривая Надину прическу, ее пышную кудрявую головку, ее ноги в крошечных ботинках, ее скромное, монашеское платье. А Надя старалась хоть бегло охватить состав группы. На кафедре не было ни журнала, ни списка учеников, ни чернил.

Надя стала около первой парты посреди комнаты. Выждала и, улучив спокойную минуту, спросила:

— На чем вы остановились по литературе?

Чей-то бойкий голос с задних парт крикнул:

— Читали «Евгения Онегина»!

— И что же, прочли до конца?

— Нет! — отвечал уже другой, пискливый голос.

— На третьей главе остановились, — сказал ученик в чаплышке. — Только книги нет. Александр Петрович свою книгу приносил.

— Мне книги не надо, — сказала Надя. — Начнем с третьей главы.

— Нет. Не с третьей, а с четвертой! — пытался сбить Надю озорной голос.

— Хорошо, можно и с четвертой.

— Нет, с пятой! — опять пропищал сзади мальчик.

— Перестаньте, мальчики! — с укоризной сказала низенькая девочка, Ная Лучанкина. Она была старостой класса.

Однако Надя не волновалась. Она с интересом наблюдала молодые глаза учеников, шаловливые и лукавые, но не испорченные. И вглядывалась в эти глаза, которые беспечно и доверчиво смотрели на мир, ожидая найти в нем свое счастье, и с печалью думала о том, что многим из них придется испытать жестокие разочарования. С тех пор как она сама прошла сквозь жизненные тернии, она старалась больше думать и приучала себя к мысли, что могут встретиться еще бо́льшие испытания, и училась быть сильной и мужественной. Как подготовить к жизни этих молодых девушек, которые столь независимо смотрели сейчас на нее?

И, занятая своими размышлениями, Надя не обращала внимания ни на перемигивания ребят, ни на их попытки поставить ее в тупик, вызвать в ней смущение и замешательство.

Она была почти ровесницей многим из них, но насколько старше она чувствовала себя! Весь мир, вся жизнь и люди переменились теперь для нее. Она видела и понимала все иначе. Она узнала, что и болезнь и смерть — это еще не самое страшное в жизни. Что есть страдания невыносимые — муки позора, бесчестья и трусливой слабости. Она узнала, что есть падение, но есть и восстание, что бывают минуты горькие, невыносимые, когда кажется, что нет никакого просвета, но, вспоминая людей, которые помогли ей подняться, она слышала уже не только слова отчаяния — «Де профундис», но явственно улавливала звуки бодрости и надежды.

И сознание это придавало ей силы, чтобы начать жить снова.

Ее радовало, что ей доверили этих молодых девушек и юношей. Это наполняло ее гордостью. Она не чувствовала теперь себя одинокой, затерянной в мире, никому не нужной. И впервые мелькала мысль, что она, быть может, ближе к той дороге, которая ведет в далекий край Золотого Василька.

С этими мыслями она и начала читать на память «Евгения Онегина». Ее голос, мягкий и душевный, в котором было много теплоты, сразу насторожил внимание класса. Знакомые стихи звучали неожиданно по-новому:


«Куда? Уж эти мне поэты!» —

«Прощай, Онегин, мне пора». —

«Я не держу тебя; но где ты

Свои проводишь вечера?»...


Перед классом будто в самом деле появилась богатая комната с камином, около которого два приятеля вели «беседу сладкую друзей».

С задней парты поднялся в черном бушлате и в татарской чаплышке ученик Николаев. Способный юноша, он паясничал на уроках, не занимался и только проводил время в школе. У него было очень подвижное лицо, как у молодой обезьянки, и он вечно потешал класс. Николаев и сейчас состроил соседу гримасу и демонстративно вышел из класса.

Долго ходил он по коридору. Потом приоткрыл дверь в класс и в щелку наблюдал за товарищами. Класс не сводил взора с учительницы. А она свободно, без книги, на память, воспроизводила величайшее творение поэта:


Как грустно мне твое явленье,

Весна, весна! пора любви!

Какое томное волненье

В моей душе, в моей крови!..

Быть может, в мысли нам приходит

Средь поэтического сна

Иная, старая весна

И в трепет сердце нам приводит

Мечтой о дальней стороне,

О чудной ночи, о луне...


Николаев неожиданно почувствовал силу и неотразимую власть поэзии. В стихах было так много неизъяснимой грусти, но не унылой, а высокой и светлой, такая красота вдруг открылась ему в гармонии звуков, вся глубина чувств и мысли, что он все слушал и слушал. Тряхнув головой, он, как мышь, вошел незаметно в класс и сел на свою парту у дверей.

Загремел звонок. Но никто в классе не шелохнулся. Надя дочитывала последние строфы:


Но те, которым в дружной встрече

Я строфы первые читал..,

Иных уж нет, а те далече,

Как Сади некогда сказал...

Блажен, кто праздник жизни рано

Оставил, не допив до дна

Бокала, полного вина,

Кто не дочел ее романа

И вдруг умел расстаться с ним,

Как я с Онегиным моим.


Надя замолчала, сама завороженная волшебством Пушкина. Молчал и класс.

— Ну что же! — прервала тишину Надя. — Подите отдохните.

Класс поднялся. Но уже никто не стучал партами и никто не сказал ни одного слова. Но и без слов Надя видела победу в увлажненных глазах, в той тишине, которая вдруг посетила класс, в тех чувствах, которые пробудил поэт и которые можно только понимать, но не выразить словами. И, когда, уходя из класса, она поравнялась с партой Николаева, он, смущенный, снял свою грязную чаплышку.



Глава XV. ДЕНЬ СОВЕТСКОЙ ПРОПАГАНДЫ И ПРОСВЕЩЕНИЯ

Жизнь понемногу налаживалась. Солнечный, безветренный стоял сентябрь — настоящее бабье лето. И здоровье Нади окрепло.

Однажды в учительской Аркадий Андреевич с особо важным видом ей сказал:

— Надежда Алексеевна! Волостной комитет просил меня с вами поговорить. Дело в том, что в одно из воскресений будет проводиться День советской пропаганды и просвещения. Жизнь входит в русло. Надежды некоторых на Колчака рассеялись. Но есть еще много колеблющихся элементов. Надо разъяснить, растолковать, что дает им власть Советов, а что было при Колчаке — они сами на своей шее почувствовали. Утром на селе проведем демонстрацию, а вечером — торжественное собрание и концерт. Надо составить программу. Ну, там декламация, сольное и хоровое пение. Сценку в одном акте. Поговорите с Николаем Николаевичем. Хор у нас ученический прекрасный, есть очень интересные голоса, и мужские и женские. Программу составьте легкую, но из хороших классических номеров: Чайковский, Глинка, Рахманинов. Вам объяснять это не нужно. И еще одно. Собрание откроет председатель волостного комитета партии товарищ Ершов. А потом с докладом о Дне советской пропаганды и просвещения выступите вы. Да, вы, — повторил Аркадий Андреевич, увидев испуганные глаза Нади. — Могу вас заверить, что лучше вас никто не сделает. Я бывал на ваших уроках. У вас есть все, что для этого требуется. Память. Искренность. Свежая мысль и голос душевный. Подумайте, о чем надо сказать. Если понадобится, посоветуйтесь со мной.

Надя разволновалась. Доверие комитета было ей дорого, оно вливало в нее новые силы, но все-таки было страшно.

Начались репетиции, подготовка к концерту.

До торжественного дня оставалось времени немного. Вечерами, гуляя по школьному садику, Надя обдумывала свой доклад и не знала, о чем же ей надо говорить.

Солнце опустилось за поля. Узкий серп месяца сверкнул на небосводе. Потянуло ржаным хлебом, навозом, молоком. Поднимая пыль, прошло домой стадо. Лихо промчались мальчишки на конях, размахивая в воздухе ивовыми прутьями.

Надя вдыхала эти мирные запахи. И мысль, что ночь принесет всем отдых, что и она теперь не одна, что она со всеми, ободряла ее, и она училась радоваться не только своим удачам, а в общем деле находить счастье и покой.

Настал знаменательный день. Как в тумане видела Надя со сцены, освещенной лампами-молниями, темный зал, до отказа заполненный людьми. Кто это? Ученики или крестьяне? Служащие? Издалека услышала она, как председатель волостного партийного комитета Ершов сказал: «Слово для доклада о Дне советской пропаганды и просвещения предоставляется товарищу Морозовой».

Ноги не слушались. Надя боялась, что ни за что не сможет встать со стула. Но вот она уже стоит у рампы перед суфлерской будкой и без всякого конспекта, чувствуя на себе пристальное внимание зала, говорит:

— Товарищи, сегодня, в День советской пропаганды и просвещения, мы собрались здесь, чтобы понять, подумать о том, что мы пережили за эти страшные месяцы, когда колчаковские банды в безумии пытались повернуть жизнь по старинке. Нужно ли говорить, сколько мук они принесли народу? Оглянитесь вокруг! Ведь в каждой трудовой семье невозвратимые утраты. Здесь убили отца-кормильца, тут сгноили в тюрьме сына, там изнасиловали сестру и мать. Сожгли амбары с хлебом, которого они не сеяли, украли ценности, которых не создавали. Они увели с собой людей. Но посмотрите! Кто это? Ушли купеческие сынки, прапорщики, поповские дочки.

Она говорила о рабочих и крестьянах. Что их ждало при Колчаке? Как и прежде — нужда, каторжный труд и ранняя смерть. «Трудно свой хлеб добывал человек».

Мысль цеплялась за мысль. Воспоминания роились. Надя подумала и о себе, и о своей судьбе. Что было бы с нею, если бы не Советская власть? А дети? Она вспомнила ту страшную ночь, когда на полу в столовой лежал Коля, а Ромашов избивал его, вспомнила безумные глаза мальчика, как у звереныша, и искаженное злобой лицо Ромашова, когда он пинал сына в живот ногами. Вспомнила и «Золотой Василек», и разговор с Маней о фатере. Нет, таких отцов любить невозможно.

Теперь все это уйдет. Советская власть карает за истязание детей. Да. «Есть многое на свете, друг Гораций, что и не снилось нашим мудрецам». Старые, привычные представления о жизни, о долге, о своей семье, о счастье, в душе Нади были поколеблены и рушились в бездну.

Но есть хорошие бездны, сказал поэт, — это бездны, в которые проваливается зло. И бездна, куда проваливались старые Надины понятия о мире, была тоже хорошая — в нее провалилось ее одиночество, слабость, ее страх. А грезы о лучшей жизни, о счастье, о Золотом Васильке не растаяли, нет, они светлым облаком подымались над этой бездной и властно манили вперед.

Она сама себе удивлялась, ибо говорила совсем не то, что прежде, в саду, думала сказать. Это было не так красиво, но мысли эти — она ясно понимала — ближе доходили до сердец, чем те возвышенные слова, которые ей приходили в голову в саду. Она и не докладывала, а просто размышляла, и сердце, переполненное настоящими чувствами, само подсказывало слова, правдивые и чистые, как вода в роднике.

Она кончила, сошла с кафедры и не слышала рукоплесканий, которые долго не прекращались в зале. Но по тому, как ласково на нее посмотрел Аркадий Андреевич, как с ней уважительно разговаривал товарищ Ершов, бывший обуховский рабочий, воевавший с Колчаком и с чехами, она поняла, что говорила правильно.

На другой день Надя подала заявление в волостной партийный комитет с просьбой записать ее в ряды сочувствующих Советской власти, а вместе с нею подали заявление в комсомол девяносто мальчиков из старших классов.



Глава XVI. С БОЛЬШЕВИКАМИ

Февраль двадцатого года пришел ясный и морозный. Бездонное синело небо, и сверкали белые поля, уходя далеко к горизонту. И весь этот край чистых полей погружен был в ожидание весны, медленно нараставшей и незаметно приближавшейся издалека.

Морозный воздух был напоен хотя и отдаленным, но уже сочным ароматом солнца, влаги, блеском ясной лазури и прозрачной тишиной первых предвесенних дней.

Как-то Надя, как обычно, пришла к восьми часам утра в школу.

Странное безмолвие, столь необычное в эти часы, поселило в ее сердце тревогу. Надя открыла дверь в учительскую. Аркадий Андреевич стоял спиной и упорно смотрел в окно. Эта согбенная спина говорила, как был озабочен Аркадий Андреевич. Он даже не заметил, как вошла Надя, и вздрогнул, услышав ее приветствие.

— Что случилось? — спросила Надя, пристально вглядываясь в его глаза.

Он быстро отошел от окна, провел рукой по лицу, словно отгоняя что-то от себя, и протянул Наде руку.

— Вот какое дело, Надежда Алексеевна! — сказал он, овладев собою, уже спокойно. — Занятий сегодня не будет. Всех старших комсомольцев надо оставить. Проведем собрание. Вопрос один, серьезный: колчаковские банды спровоцировали крестьянское восстание. Конечно, использовали продразверстку. Скрывать не хочу — положение опасное. В нашем пригороде кулаки только и ждут сигнала, чтобы соединиться с бандитами. Мятежники заняли уже село в пяти верстах от нас. Пригород приказано оцепить. Выставить везде у воротец караулы, по улицам — патруль, и немедленно установить дежурство на колокольне, днем и ночью. Я не сказал самого главного. У нас нет никакого гарнизона. Защищать пригород будем мы — коммунисты и наши комсомольцы. Их ведь около ста человек. И они проходят всеобуч. Вам все понятно?

— Да. Надо организовать комсомольскую боевую дружину.

— За догадку хвалю.

Резко и продолжительно загремел звонок. В огромный зал тихо входили в валенках и шубах учащиеся. Робко прижимаясь к стенке, подошли и учителя. Немка Ольга Сергеевна, учительница французского языка Вера Николаевна — изможденная молодая женщина с прекрасными печальными глазами. Математик — инженер Ширин и Николай Николаевич — учитель пения, бывший дьякон, во френче и галифе. Не входя в зал, учителя остались у двери.

Аркадий Андреевич открыл собрание.

— Ребята! Внимание! — Но и так было тихо в зале. — Колчаковское охвостье и кулачье одурачили малосознательных крестьян и подняли их на восстание. В соседних с нами селах все коммунисты зверски замучены. Их обливали на морозе холодной водой и делали из них ледяные столбы... — Тишина в зале усилилась. — Наше волостное село — последнее на пути к уездному центру. Мы должны задержать восставших. Продержаться надо несколько дней. Помощь уже идет из губернии. Сейчас слово предоставляю товарищу Морозовой.

Надя подошла к рампе. Лихорадочно сверкали ее глаза.

— Друзья! — тихо сказала Надя и остановилась, чтобы перевести дыхание, но сейчас же овладела собой, и голос ее зазвучал уверенно и проникновенно. — Вот и настал час, когда каждый из нас может проверить себя, готов ли он выполнить свой долг. Мы должны задержать мятежников, защитить свое село и подступ к городу. Надо сколотить боевую комсомольскую дружину. Подумайте все об этом и дайте себе честный ответ. Кто колеблется, пусть отойдет назад, к выходной двери.

Кто готов — остается на своем месте. Сейчас без пяти девять. Мы ждем пять минут.

И в зале стало так тихо, словно сердца людей перестали биться.

Надя не смотрела на большую стрелку стенных круглых часов. Аркадий Андреевич мрачно сдвинул черные брови.

Томительно и долго тянулись минуты. А тишина все нарастала. И в этой тишине вдруг громко зашипели часы и медленно пробили девять раз.


* * *

Дом священника на селе был самый просторный. В нем помещался волостной партийный комитет.

Одна из больших комнат была отведена под столовую, там уже пахло горячей пшенной кашей, гремели ложки. То и дело входили и выходили комсомольцы, сменяя очередные караулы. В самой маленькой комнате разместился штаб — члены волостного комитета и начальник всевобуча. Рядом в комнате на полу спали сменившиеся часовые.

Надя с Аркадием Андреевичем следили за сменой дежурных, днем и ночью проверяли посты у воротец, на улицах и на колокольне. Въезд и выезд из села был воспрещен.

Особенно следили за колокольней. По ночам небо огромной хрустальной чашей висело над землей, сверкал и скрипел снег под ногами, а патруль внимательно всматривался — не струится ли где дымок. На селе ночами не разрешалось разводить в избах огонь, и кулачье тайком собиралось в банях. Деревня притихла. Даже собаки не лаяли. И только ученики с незаряженными винтовками, потому что не было патронов, ходили по селу из конца в конец. Проходило два часа. Вступала новая смена, а отдежурившие возвращались в комитет, грелись у печки, ели дымящуюся пшенную кашу и ложились спать, не раздеваясь, на полу.

Так прошла неделя.

Разведка донесла, что мятежники собираются выступить дня через два, а помощь из губернии все не приходила. Телеграфная связь была прервана, и узнать, когда придут воинские части, не представлялось возможным.

Наступили критические дни. Все советские учреждения выехали. На селе оставался только волостной комитет партии. Коммунистов немного, всего лишь десять человек, однако народ стойкий, испытанный.

В один из вечеров, когда особенно злился мороз, Надя грелась у печки, перед тем как идти проверять караулы. Ее вызвали в комнату, где помещался штаб.

— Садитесь, — сказал ей председатель комитета Ершов, указывая на диван, и несколько времени помолчал.

Сам он стоял около Нади, высокий, в кожаной тужурке. Темные круги под глазами говорили о бессонных ночах, но лицо было выбрито и черные бурки начищены до блеска. Ершов никогда не носил валенок.

Он поправил кожаный ремень, на котором висели наган и планшетка, и внимательно посмотрел на Надю.

— Становится круто, — сказал наконец Ершов. — На рассвете бандиты выступят. До нас пять километров. Если наши опоздают, бандиты войдут в село. Но держаться надо до последней минуты. Иначе кулачье устроит страшную резню. У них условлено, как только выступят из Татарской, захватить колокольню и бить в набат. Значит, колокольню надо охранять ценой жизни. И караулы должны ходить как ни в чем не бывало. Досадно! Мы тут одного кулака, главаря, прозевали. Треков его зовут, Егор. Скрылся, негодяй! Но знаю, где-то недалеко прячется. А меня сегодня ночью не будет. На случай, если помощь опоздает, есть укрытие. Аркадий Андреевич укажет. Он остается с вами. А начальник всевобуча будет вместо меня.

Ершов говорил отрывисто. Трудно выбрать слова, когда душа переполнена чувствами. Каждое слово кажется холодным, не подходящим к моменту. Время, видно, не создало еще новых слов для выражения новых чувств.

— Я не могу вам больше ничего сказать. Но хочу, чтобы вы правильно поняли меня и доверяли мне.

Он пристально посмотрел Наде в глаза. Она доверчиво подняла на него свой взор. Лицо его было усталое, брови суровые, но в темных глазах горел огонь и непоколебимость.

— Верьте и вы мне, — тихо сказала Надя. — Где бы вы ни были, вы будете с нами. А на колокольне дежурить буду я сама. Мне поможет Николаев. Другим мы пока ничего не скажем. Помощь придет! Не тревожьтесь за нас. Я ведь понимаю: если мы снимем караулы, на селе сразу догадаются, что мы отступаем.

Ершов молча пожал ей руку:

— До встречи завтра!

— Мы будем вас ждать, — ответила Надя.

У Ершова полегчало на сердце. Он опасался, что Надя не поймет, подумает, что он оставляет Аркадия Андреевича и ее одних с учениками, безоружных. И хотя Аркадий Андреевич уверял, что опасения эти напрасны, что подозрение никогда не закрадется в душу Нади, Ершов беспокоился. Ведь не мог же он сказать ей, что остается здесь, в подполье, с несколькими товарищами коммунистами и, кроме того, в ночь сам пойдет в разведку — проверить точно, когда выступят бандиты и как далека помощь.

Ершов попросил Надю задержаться еще несколько минут в штабе, вышел куда-то и скоро вернулся, уже не один, а со стариком священником, бывшим хозяином этого дома.

— Вот что, поп! Я буду краток: если хоть одна душа узнает, что мы сегодня отступаем, и если хоть один волос упадет с головы тех, кто здесь останется из дружинников, ты ответишь жизнью. Я вернусь и найду тебя на дне морском. И тогда пощады уж не жди ни себе, ни родичам. Завтра мы вернемся. Ясно?

Старик испуганно закивал головой, заикаясь и бормоча слова молитвы.

— Ну, то-то! Можешь быть свободен.

Так закончил Ершов свой разговор.

Старик пятился к двери, словно еще не веря, что он остался жив, выбежал на улицу, на мороз, без шапки и, крестясь мелкими крестами, по-старчески шлепая валенками, торопился к себе во флигель. «С нами бог! С нами бог!» — шептали его посиневшие губы, и ветер трепал редкие седые пряди его волос.

К двенадцати часам ночи Надя поднялась на колокольню сменить дежурного. С ней вместе поднялся связной Николаев, ее любимый ученик.

Небо, усыпанное бесчисленными звездами, приблизилось к ней. Огромный колокол висел одинокий. Когда-то он без устали работал, то приветствуя появление в мир нового человека, то печально ударял, провожая его в последний путь; торжественно гудел в дни пасхи и зеленой благодатной троицы и медленно отбивал двенадцать часов, начиная долгую зимнюю ночь.

Теперь он висел безмолвный и угрюмый. Его медный огромный язык был замотан тряпками, сверху на колокол накинули старые кошмы, а язык толстым гужом подтянули и закрепили к стропилам, чтоб не качался.

Надя в меховой шапке-ушанке, в нагольном овчинном тулупчике и в тяжелых валенках, приобретенных на первый заработок, села в амбразуру окна колокольни, обращенного на восток.

Николаев ни о чем ее не спрашивал. Все было ясно и так. Он спустился вниз и сменил постового у входа на колокольню.

Было ли страшно Наде? Да. Было страшно.

Но это не был прежний презренный страх за себя, только за себя и за свое благополучие. Сейчас она не думала о себе: она тревожилась за своих учеников, за их судьбу, за их жизнь. Они так доверились своей молодой учительнице, и на это доверие, как на несокрушимую твердыню, опиралась Надя и в нем черпала бодрость, силу и готовность жизнь отдать за общее дело.

Долго не приходил рассвет. Но вот наконец забелелась на востоке узенькая полоска. Небо чуть забрезжило, луна клонилась к закату, гася свой свет, и звезды небесной реки стали потихоньку меркнуть.

Оттуда, с востока, должны были двинуться восставшие. Внизу в определенные часы проходил караул. Аркадий Андреевич, сутулясь, один проверял посты. Надя отчетливо различала его худую высокую фигуру, быстро и бесстрашно шагавшую по снежной дороге.

Одинокая птица тревожно прошумела крыльями над колокольней. Воздух серел, стали выделяться избы. Засинелся снег, и небо с каждой минутой поднималось выше. Заря алела, алели снега, ясно обозначалось яркое колечко, и солнце поднялось над землей.

И вдруг среди ослепительно сверкающего снега Надя заметила вдали черную полоску. Она все разрасталась и превратилась в черный ручеек, который разливался все шире и шире по санной дороге к восточным воротцам пригорода.

Надя считала минуты. Через час ручей достигнет села. Она тихо свистнула. Николаев ответил ей, и по железной лестнице сначала глухо, потом все явственней заскрипели знакомые легкие шаги мальчика.

— Посмотри, — сказала ему Надя. — Беги к Аркадию Андреевичу. Надо ли снимать посты? А потом возвращайся ко мне.

Николаев спустился.

Сколько прошло минут? Казалось, очень много. Внизу, у входа, послышалась какая-то возня. Надя прислушалась: на лестнице застучали грузные незнакомые шаги. Кто бы это мог быть?

Успели ли предупредить постовых и указать им укрытие? До восточных воротец оставалось менее версты. Видно было лошадей, дровни, дымок походной кухни. И на утреннем солнце поблескивали отточенные железные вилы.

Кто-то подошел к порогу. Надя обернулась. И сердце ее дрогнуло. Перед ней, нагнувшись под притолокой, стоял заросший черной бородой, в лохматой шапке, с пьяными глазами Треков. За поясом у него торчал топор. И острая ножовка.

— А! Ты вон что придумала, бесово отродье! — злобно захрипел он.

Треков увидел, что язык колокола обмотан тряпками и привязан гужом.

Надя в ужасе прижалась к окну.

Треков выхватил топор и ударил обухом Надю по голове.

Надя упала. А Треков с остервенением начал рубить топором гуж. Он кряхтел, обливался по́том. Часть гужа оборвалась. Он обвис и удлинился. Егор глянул в окно. Мятежники разбирали плетень. Егор засмеялся. Поплевал на руки и снова замахнулся острым топором.

И в это самое время гул потряс воздух. Над колокольней пронесся тяжелый снаряд. Егор присел крестясь. Приподнялся, с опаской выглянул в окно. Снаряд упал в самую середину обоза. Лошади шарахнулись. Черный ручей разлился по снежному полю. Гул повторился, и снова снаряд лег в гущу мятежников.

Это из-за холма, с запада, била советская артиллерия.

Воздух гудел. Ряды мятежников редели. Они бросились вспять. Мимо колокольни пролетела конница. Егор спрятал топор и кубарем скатился с крутой лестницы колокольни.

Внизу он споткнулся о труп убитого им Николаева и, проклиная все на свете, упал. А когда поднялся, прямо перед собою увидел жесткое лицо Ершова. Егор выхватил топор. Ершов выстрелил. И Егор повалился на убитого. Ершов ногой отпихнул Трекова и осторожно высвободил из-под него ученика. Оттащил его в сторонку. Быстро поднялся на колокольню. За ним побежал подоспевший сапер. Вдвоем они вынесли Надю, и Ершов положил ее на дровни. Николаева увезли на других санях.


* * *

На другой день к вечеру восстание было подавлено по всей округе. А еще через день хоронили погибших и провели траурный митинг.

И село, взволнованное налетевшей бурей, снова налаживало мирную жизнь. В школе начались занятия. На селе готовились к севу: весна была не за горами. Люди, прежде недоверчиво относившиеся к Советской власти, узнали ее силу, несокрушимость и дружней принялись за работу.

Вышла из больницы и Надя, хотя голова ее не переставала болеть. Когда Надя поднялась в зал, ей бросился в глаза большой портрет Николаева в траурной рамке. Надя с грустью долго всматривалась в него. Но в ясные вымытые окна лился по-весеннему радостный свет, день сиял, и снизу доносились звонкие голоса учеников. И молодые глаза погибшего юноши задорно смотрели на учительницу. Не о печали, не о тлении говорили они, а о вечном торжестве вечных идей и бессмертной силе жизни, перед которой бессильна сама смерть.


* * *

Ершова на уездном партийном съезде выбрали делегатом на Девятый съезд РКП (б), который должен был открыться в конце марта 1920 года в Москве.

Из уезда Ершов привез радостное известие, что школа награждена почетной грамотой; все ученики награждены дорогими подарками — по сорок метров мануфактуры, что было дороже в те времена всяких денег. А Надя постановлением уездного партийного комитета была принята сразу в члены РКП (б).

И Ершов выхлопотал для нее командировку в Москву, чтобы Надя могла там подлечить свою больную голову.

Надя получила мандат и с удивлением читала о том, что всем партийным, советским и профсоюзным организациям «предлагается оказывать ей в пути всяческое содействие».

И она поехала с Ершовым в Москву в своем нагольном полушубке, в огромных мужских валенках, как и прежде без всяких вещей.

Весна стояла ранняя. В Москве ручьи заливали улицы и тротуары. Валенки Надины набухли, и таскать их было нелегко. Надя с удивлением видела нарядных женщин в котиковых и каракулевых манто, которые еще не перевелись в Москве. А Надя-то думала, что это все давно уже ухнуло в преисподнюю! Но эти наряды не только не вызывали в душе Нади какой-либо зависти, нет, она смотрела на них как на что-то чуждое, как в давние годы относилась к чуждому курцевскому богатству, которое к ее, Надиной, жизни не имело никакого отношения.

Когда-то Надя курсисткой бывала в Москве с матерью. Но теперь она не узнала эту новую, советскую Москву. И все-таки, хотя столица была измучена и голодна, Надя в ней не чувствовала себя чужой и ничтожной песчинкой. Она тоже, как Ершов, смотрела на улицы, дома и скверы и радовалась, когда он рассказывал, что Моссовет собирается столицу благоустраивать и что сам Ленин одобрил первый субботник, организованный железнодорожниками в прошлом году.

Надя шла с Ершовым по узенькой Тверской вниз, к Дому союзов. Солнце сверкало в черных лужах и ласкало красные кирпичи, которыми была вымощена Тверская.

Ершов старательно выбирал дорогу посуше, помня, что у Нади плохие валенки.

Он по-хозяйски наблюдал Москву и не скрывал от Нади своих мыслей. Удивительное у него было чутье на все новое, и он обращал на это Надино внимание.

— Посмотрите, — говорил он, — конечно, везде еще вылезает нужда и разруха, но какие люди стоят теперь у власти и ведут народ к свободной жизни! Как они обновились нравственно! Каждый чувствует себя человеком. И каких чудес уже добились они! Всюду сквозь тлен и пепел пробивается это новое: и в городе на заводах, и в деревнях, и в отношениях между людьми. Нужно только, чтобы народ твердо понял, что он хозяин над всей страной и по-хозяйски берег каждый гвоздик, каждое зернышко и умножал свое богатство. Тогда и жизнь наладится.

Надя понимала Ершова, и ей было радостно, что их соединяет это одинаковое восприятие мира и новой жизни, как мира своего, который ей дорог, и она тоже по-хозяйски примечала все и оценивала в душе, что вот это, мол, хорошо, а это не годится.

Она старалась вобрать в свое сердце и память, что узнавала и видела, и уже не могла раздельно думать о своем далеком селе и о Москве. И, вспоминая свою прежнюю ушедшую жизнь с ее удобствами и удовольствиями, в чем видела прежде смысл жизни, блеск и роскошь старого Петрограда и Москвы, она другими глазами смотрела на эту роскошь: все это теперь казалось ей мишурной завесой, за которой скрывалась вечная неуверенность и тревога о завтрашнем дне, и, несмотря на то что сейчас нужда и голод заявляли о себе всюду, на каждом шагу, за этой неустроенностью Надя ощущала скрытые богатства народные. И как на старинном полотне сквозь пыль веков открывается взору сияние драгоценных красок, так настоящая жизнь сквозь невзгоды представлялась твердой, несокрушимой, полной надежд и уверенности.

Наде дали место в Третьем доме Советов по Каретному. Там она получала воблу, гороховое пюре, немного кипятку с сахарином и даже кусок настоящего черного хлеба.

В комнате размещено было около пятидесяти человек, съехавшихся в Москву из разных краев Советской России по разным советским делам: кто на съезд, кто в командировку, кто на учебу...

Ершов получил комнату во Втором доме Советов. Он пришел вечером в Каретный, вызвал Надю и показал ей какой-то билет.

В темноте Надя не разглядела. Ей показалось, что это пропуск в театр. Но Ершов качал головой и говорил: «Подымайте выше». Но выше было невозможно. Тогда Ершов сказал, что он достал Наде пригласительный билет на открытие Девятого съезда РКП (б).

Это было так невероятно, что Надя совсем перестала понимать, возможно ли это, не шутит ли Ершов. Но как можно этим шутить! Билет был настоящий, и на нем было указано: действителен на одно заседание.

— Но в чем же я пойду? — вдруг спросила Надя. — Меня же не пустят в мокрых валенках? Может быть, незаметно просто пройти в шерстяных чулках?

Ершов, ласково улыбаясь, сказал:

— Не смущайтесь, там многие будут не то что в валенках, а с рваными подошвами, привязанными веревочками.

Всю ночь Надя приводила свой туалет в порядок. Выстирала свое единственное черное сатиновое платье в умывалке, где, к ее удивлению, все время шла вода. Кто-то одолжил ей кусочек черного, как сажа, мыла. Кастелянша разрешила платье прогладить утюгом. Надя приняла душ и вымыла голову, и ее пепельные кудряшки совсем повеселели.

Посушила в кухне валенки и в таком торжественном виде отправилась с Ершовым на съезд.

Глаза разбегались, и Надя не знала, как усмирить свое волнение.

Долго выбирали президиум и утверждали порядок дня. И вдруг зал загромыхал. Аплодисменты, словно тысячи выстрелов, раздались в зале. Все встали и кричали:

— Ленин! Ленин! Ура!

А он стоял на трибуне, вынимал какие-то бумажки из левого карманчика жилета, несколько раз смотрел на часы, пытался что-то говорить, поднимая левую руку, чтобы умерить эту овацию. Но она ширилась, и рукоплескания еще больше сотрясали зал заседания.

И вот Ленин начал свой отчетный доклад. После неслыханных испытаний гражданской войны страна наконец получила передышку и смогла заняться своим хозяйством.

Дальнозоркая Надя видела, как порой прищуривал Ленин глаза, как заложил левую руку за борт своего жилета, как иногда простирал руку вперед, к делегатам, обращая их внимание на свои мысли. То, горячась, произносил слова очень быстро, то, напротив, говорил раздельно, отделяя каждое слово. Он сошел с трибуны к самой рампе, чтобы еще ближе быть к делегатам.

Огромный ум, страстность, опыт и сила гения и вместе с тем настоящая человечность, простота и скромность покоряли каждого, кто слушал Ленина.

Окрыленная уходила Надя с заседания. Как она была благодарна Ершову!


Они вернулись в свое село, когда уже прилетели птицы. Верба цвела, и скотина мычала, просилась на волю.

Впервые село готовилось встречать Первое мая. В школе шили красные знамена. Николай Николаевич с хором разучивал «Интернационал», ноты которого привез Ершов из Москвы.

А Надя с делегацией была избрана для участия в майской демонстрации в уездном городе.

Он раскинулся на высоком берегу. Большая северная река катила свои полные воды, напоминая Наде просторы давно покинутых родных мест.

В первый раз Надя участвовала в майской демонстрации.

Массы народа лились со знаменами и цветами, с ветками зелени, как могучий поток, и в этом потоке больше всего шло молодых людей нового, советского поколения, и вместе с ними шла и Надя, тоже девушка нового поколения, к своей новой судьбе, которая не таилась в туманных далях и перед которой горизонт не ограничивал, а раздвигал, конечно, не легкие, но все новые и великие просторы.



Глава XVII. ГИБЕЛЬ ГОРОДКА

В самом начале 1920 года в далекий городок, затерянный среди сопок и волн и тысячеверстных льдов, вошли партизаны. Это был I Интернациональный полк. Партизаны выбили японский гарнизон, захвативший городок якобы для защиты японских граждан.

С третьей ротой этого полка прошел по главной улице и Гриша Михайлов, прошел мимо курцевского дома, мимо гимназии, мимо аптеки с высоким крыльцом и синими шарами на окнах.

Теперь городок и крепость в руках партизан. С японцами заключено мирное соглашение; но в городке остались японские экспедиционные войска — эти полки и батальоны низеньких большеголовых людей в меховых шлемах.

Они свирепо дерутся и покорно умирают по приказу своих фельдфебелей и майоров. Они замерзают на посту, если их через час не сменит разводящий, но они не сдаются в плен и распарывают себе живот, когда бессильны ответить на обиду.

«Презирают они смерть или не любят жизни? — думал Гриша, лежа на нарах в казарме и прислушиваясь к бурану. — И чего это они табунами ходят по улицам? Да еще в боевом снаряжении. По мирному соглашению, они должны находиться в казармах».

Беспокоит Гришу и многое другое. Начальник партизанских отрядов Возницын жестокий человек. Анархист, пришлый. Кто он? Откуда? Никто не знает. Партизаны — старые амурские волки, сахалинские рыбаки, амгунские приискатели, китайцы, корейцы из Нижней слободки. Они беспечно шатаются по городку и, нацепив черные ленты, кричат пьяными голосами: «Анархист я! Вот тебе и все!»

А рабочих в городке мало. И Возницын большевикам не дает объединиться.

Беспокойно били в стены снежные волны пурги. В комнате поминутно гасла и вновь загоралась электрическая лампочка. Где-то под ветром смыкались и размыкались провода.

К утру буран стих. Гриша в башлыке и старой студенческой фуражке пошел в штаб. На улицах уже откапывали двери и ставни. Дым из труб поднимался невысоко, и его нельзя было отличить от мутного безветренного неба. Тротуары лежали белыми траншеями, и на противоположной стороне видны были только головы проходящих людей.

В штаб из верховой деревни приехал знакомый гиляк и рассказывал, что тайга шумит и что к ним в деревню пришли большевики. «Это хорошо! — подумал Гриша. — Больше наших будет».

В реальном училище, куда перебрались партизанский штаб и лазарет, шел съезд Советов. В коридорах слышался небрежный стук прикладов, пахло йодоформом, ворванью и снегом.

Ворванью пахло от гиляка, с которым рядом у стены присел на корточки Гриша. Гиляк шумно сопел трубкой и мешал слушать.

Гриша видел над трибуной крутой лоб и черные волосы приехавшего большевика Селезнева.

Он говорил недовольным голосом, что Возницын творит в городке беззаконие.

— Что, кроме вреда, — спрашивал он, — может принести бессмысленная расправа с японцами? Кто дал распоряжение расстреливать всех без разбора? Кто такой Возницын и его помощники, которые орудуют в городе? Уголовники!

В зале задвигали скамейками. Кто-то крикнул: «Верно!» Но в дверях, гремя прикладами, гудели в кулаки.

— Почему, — продолжал Селезнев, — Возницын не хочет держать связь с общим партизанским командованием? Я и Рощин, как представители этого командования, приехали, чтобы объединить все партизанские силы. Возницын не имеет никаких полномочий ни от большевистского центра, ни от командования. Он самовольничает. Ему наплевать на большевистскую партию и на Москву.

— Да, наплевать! — кричала Гусева, подруга Возницына, вскакивая со скамьи и скрипя своей кожаной одеждой. — Во Владивостоке ваши большевики-соглашатели с японцами сговариваются, а вы пользуетесь, что Возницын лежит раненый! Где ваши раны?

Селезнев ее не слушал. В дверях все еще продолжали греметь прикладами и гудеть в кулаки.

Гриша ушел за сцену, в комнату, заставленную пюпитрами. Но и здесь были слышны крики. Неожиданно в комнату заглянул Селезнев. Он по-детски, ладонью снизу вверх, вытер нос и улыбнулся Грише.

— Что же это будет? — тревожно спросил Гриша.

— Ералаш! Анархисты! — ответил Селезнев и, заглянув в темное окно, протяжно вздохнул. — Эх! Нет у меня теплой одёжи и хороших собак!.. Я бы им показал анархизм. Сколько дней на собаках до области? — и, не дождавшись ответа, вдруг упрямо хлопнул дверью.

Гриша устало вышел вслед.


* * *

В городке стало еще тревожней, когда узнали, что и в «верховьях» города́ тоже захвачены японцами. Партизаны отступили.

Через день на городской площади Возницын, прихрамывая на раненую ногу, обходил отряд, посылаемый на помощь областному городу.

— Товарищи! — кричал он. — Там льется наша кровь. Почему, я спрашиваю! А потому, что есть на свете разные большевики: одни, как мы, анархисты, врага уничтожают, а другие, как Рощин и Селезнев, разговаривают про какие-то буферы. Я не знаю, про какие там буферы под Читой разговаривают. Но пускай хоть сам Ленин приедет и скажет: «Возницын! Не надо здесь Советской власти!» — не послушаюсь и японцам города не оставлю! А если уж оставлю, то горы трупов. Груды пепла! И наше черное знамя!

Партизаны стояли тихо. Гриша смотрел с тротуара на проводы и лиц уходивших не видел. Но тишина была зловещая. И Возницын это чувствовал.

В трибунале бессменно заседал председатель с распухшими от бессонницы глазами и истощенным лицом и приговаривал к расстрелу все новых и новых невинных людей.

— Жестокость и жертвы — все искупится нашей победой! — кричал Возницын.

Но, как шум тайги перед бураном, пугали его тревожные лица жителей и вечера́, когда в городке было пусто и нигде не горели огни. Казалось, что в темноте городок спасался от гибели. Но и днем было страшно: солнце поднимало набухший лед на реке, и он становился черным, как трупы, горами сваленные у берегов.


* * *

Весна долго не приходила в городок. Низкие тучи, тяжелые, нависли над тайгой и над рекой, и ветер гнал с востока их бесприютные вереницы. А снег, острый, колючий, сыпал и сыпал без конца. В верховьях и на среднем течении реки лед давно набух, зимняя почта не ходила. И городок был отрезан от всего мира.

Март. Темные ночи кажутся еще темней от горя и отчаяния — они поселились в каждом доме, в каждой семье.

Как ни скрывают анархисты списки смертников, кто-нибудь да сообщит, кому грозит казнь. Кто отважнее и моложе, бежит в тайгу, пробирается вверх по реке к большевикам. Кто слаб, того берут ночью и гонят вниз к реке.

И каждую ночь шли арестованные, раздетые, в нижнем белье, босые, мужчины и женщины, юноши, девушки, даже подростки. Шли по обледенелым буграм туда, к реке, где уже возвышались горы трупов.

Недалеко от берега конвоиры рубили проруби, прикладами оглушали приговоренных и бросали их в ледяные ямы.

Яма быстро заполнялась. Тогда убитых кидали поверх, и над прорубью поднимался скорбный холм.

На рассвете, не страшась запрещений, к этим холмам пробирались родные. Разгоняли одичавших собак и по приметам отыскивали своих. Молча, стараясь, по возможности, хоть немного закидать льдом и снегом погибших, прикрывали их страшную наготу. Никто не плакал. Пришедшие словно и сами были мертвы. Изредка слышались тихие, отрывистые слова: «Узнали? Ваш? Нашли?» И это уже казалось счастьем. Торопились на санках увезти убитого и тайком захоронить подальше в тайге, чтобы осталось хоть место, куда можно будет прийти и отдаться горю, если только сохранится возможность человека слезами выражать свое горе.


* * *

В городке еще жила Екатерина Николаевна. Реальное училище и гимназия были закрыты, и Екатерина Николаевна снова учила детей в начальной школе.

Тетя Дуня еще после выступления чехов, в восемнадцатом году, поехала разыскивать Надю и застряла где-то под Омском. От нее давно нет вестей. Уехала и Маня Курц. Она вышла замуж и теперь жила в Чите. Курбатов, как прежде, работал в порту. Когда пришел Октябрь, все богатство Курбатов потерял и стал обыкновенным служащим, как все. Но ясность духа его никогда не покидала. Он не жалел о прошлом, не возмущался, не обижался, что революция отняла все его чины, отличия и состояние. Он сразу стал обыкновенным «работником умственного труда» и все свои силы и огромные знания отдавал на устройство порта, не колеблясь признав новую рабочую власть. «Лишь бы только власть устоялась, — говорил он, — а силы в народе проснутся».

Курбатов перебрался в скромную портовую контору, взяв с собой лишь некоторые любимые книги. К нему в порт часто приходили Лиза Фомина и Гриша Михайлов.

Работал в мужской начальной школе и Петр Иванович Мохов. Но его невзлюбил Возницын, и Петр Иванович с часу на час ждал своего ареста. В списках против его фамилии стоял уже крест. Однако Петр Иванович еще ходил в училище. Во время перемены из коридора в учительскую доносился шум и даже беготня ребятишек. Петр Иванович садился у края длинного стола и ждал звонка. Придвигал к себе глобус на высокой ножке и медленно вращал его, глядя на далекие благодатные моря и теплые страны.

Молодая учительница русского языка громко возмущалась:

— Боже! Что творится кругом! Тюрьма переполнена! Дети-сироты голодают. Будет ли этому конец!

Петр Иванович входил в класс, ни на кого не глядя здоровался, открывал журнал и вызывал кого-нибудь к доске решать задачу.

Все чаще и чаще на вызов никто не откликался. Петр Иванович медленно поднимал глаза. Громко хлопала крышка парты, и детский робкий голос тихо говорил:

— Он не пришел. У него ночью папу расстреляли.

Петр Иванович молча опускал глаза. Вызывал другого и начинал диктовать задачу.

На улицах таяло. Под тротуарами стояла черная вода. По дорогам плыл навоз. Китайцы уже сняли ватные халаты и ходили в туфлях на толстых пробковых подошвах, высоко поднимая ноги. На реке надо льдом летали чайки. И жители говорили, что скоро тронется лед.

Петр Иванович теперь поздно возвращался домой. Было темно. Под ногами журчала вода. Он остановился и посмотрел на небо. Звезд не было, но с неба, словно из огромной печи, дул теплый ветер.

Вдруг с реки донесся протяжный грохот. Петр Иванович вздрогнул. Грохот был похож на орудийный. Но в темноте кто-то остановился рядом и тихо сказал:

— Вот тебе и лед тронулся. А говорили — завтра к вечеру пойдет.

Человек пошел дальше, что-то бормоча, и скоро его голос затих. А Петр Иванович медленно побрел домой.


* * *

Партизанское собрание началось с утра. Около реального училище было пустынно. Пулеметы по бокам каменного крыльца пронзительно смотрели на каждого, кто с площади подходил к зданию.

У пулеметчиков с черными нарукавниками были беспокойные лица. Среди них были и китайцы. Они изредка улыбались и казались равнодушными.

Гриша Михайлов прошел наверх, в актовый зал. Низко над головами качался сизый туман, едкий и горючий. В дверях толпились партизаны. Кто-то пробирался из зала к выходу и тревожно говорил:

— Убьет он его. Ей-богу, убьет!

Винтовки за плечами болтались, мешали слушать. И было непонятно, кто кого убьет.

На деревянном помосте впереди стоял Возницын. Огромный, с пустыми, жестокими глазами. Он говорил, помахивая своей лакированной палкой. За ним стоял человек с толстой шеей. Стоял неподвижно, в его вытянутой руке хищно поблескивала жестью бомба.

Возницын кому-то грозил:

— Хорошо! Значит, измена? Значит, мои помощники — уголовные? В тюрьме сидели? Так, значит!.. А я у тебя, Рощин, спрашиваю: ты почему не в тайге? Там партизаны в болотах тонут. — И Возницын грубо выругался, протянул вдруг палку, показывая куда-то вниз, и крикнул: — Арестовать его!

Стало так тихо, что слышны были голоса пулеметчиков у крыльца.

А Возницын все опускал и снова протягивал свою черную лакированную палку:

— И этого! И этого! И этого!!

Впереди под помостом безмолвно шевелились люди и что-то делали страшное.

Вдруг через открытое окно сверху вошел незнакомый назойливый звук.

— Японский аэроплан над городом! — крикнул чей-то дрожащий голос.

Близко треснуло стекло. Гришу сдавило в дверях и понесло вниз по лестнице.

У пулемета готовились стрелять и поворачивали дуло к небу. Там, над тайгой и сопками, мерцала точка, и за ней волочился дымок и жужжание, а рядом плыло облако, похожее на человека с бородой.

Но никто не стрелял. И было очень тихо.

Гриша выбрался из толпы и побежал в порт к Курбатову. Дорогой он встретил Петра Ивановича: тот шел босой, без шапки. Рядом с ним шли двое, размахивая наганами. Гриша почувствовал, как тяжело сжало виски. Подходить было бесполезно.

— Петр! — тихо сказал было Гриша и осекся.

— Отойди! Эй! — крикнул анархист слева и взмахнул наганом.

Другой спросил:

— Это кто еще? Из ваших?

Петр Иванович посмотрел на Гришу.

— Не знаю. Человек незнакомый, — спокойно ответил Мохов.

Гриша с трудом волочил ноги. Он видел, как провели худого Рощина и еще кого-то, бледного, с дыбом торчащими волосами...

На другой день в профсовете выступал Медницкий, член революционного штаба:

— Мы вовсе не против большевиков... И какой же дурак думает, что расстрелы и террор приятная вещь и что это нужно для меня, Медницкого, или для Возницына! Это нужно для революции, для вас, рабочие!

— Мы вас не просим, — сказал большевик Колуев.

Он работал в профсовете и сейчас сидел на своем обычном месте, с краю стола. Его отмороженные уши, смазанные салом, лоснились и пылали.

— Для вас, — повторил Медницкий, не отвечая. — И мы будем беспощадны со всяким, кто может всадить нам нож в спину.

Он остановился и посмотрел перед собой почти безумными глазами.

К столу подошел молодой анархист и, звеня ремнями и оружием, спросил:

— Кто здесь будет Колуев? Ты? Пойдем...

— Постой, шапку возьму. — Лицо у Колуева словно покрылось золой. Он, как слепой, шарил вокруг себя руками и не мог найти шапку...

После собрания к Грише подошел низенький бородатый, как гном, партизан:

— Вот так штука! Хоть как будто и не за что, а ведь этак могут и нас схватить.

— А, пусть! — ответил Гриша отчаянным голосом.

«Пусть!..» — повторял он уже на улице один, в тоске, тяжело шагая по доскам тротуара.

Было тепло. Темные дома уплывали к зеленому небу. Оно было полно звезд.


* * *

Городок готовился к эвакуации. В совдепе было много народу. Звонко где-то хлопала дверь и плакал ребенок. Изредка из комнаты президиума выбегал маленький секретарь и в отчаянии поднимал руки:

— Товарищи! Напрасно вы сюда ходите! Пропуска на эвакуацию выдают в штабе. Очередь устанавливается там же. Так зачем же вы сюда лезете? И еще с детьми? Дети здесь ни к чему.

И ему отвечали истерические женские голоса:

— Почему нас не отправляют? Портовые рабочие уже уехали. Все уехали! Город пустой. Вы скажите открыто, что нас на смерть оставляете. На смерть!

Голос переходил в крик, ровный, тонкий, как вой. Становилось тише.

Многие выходили на улицу.

А в президиуме Медницкий докладывал о распоряжении штаба:

— Завтра начнем эвакуацию служащих по нашему списку. С остальными церемониться не будем! Им место в реке. Ну, так вот... Беспощадно!

У штаба пулеметы всё так же стояли повернутые дулами на площадь. Но их было уже больше. Над пулеметами струился, как в поле, воздух и висело легкое небо без облаков. За пропусками сюда уже никто не приходил. И Екатерина Николаевна свободно прошла по прохладной лестнице, гулкой от шагов караула, прошла по сумрачным низким коридорам мимо часовых с бомбами, сидящих на подоконниках. И только у желтой двери один протянул бердану:

— Тебе к кому?

— К Гусевой, — сказала Екатерина Николаевна, отстраняя рукой тяжелую бердану.

Она даже не расслышала, как партизан сказал ей вслед:

— А ты не толкайся, а то по загривку получишь!

В первых двух комнатах она не нашла ни Гусеву, ни Возницына. Народу здесь было много: бегали, шумели. На паркетных полах, на бархатных диванах лежали пустые патронные ящики, на синем сукне стола валялись пулеметные ленты и холщовые патронташи. Только в третьей комнате Екатерина Николаевна увидела Медницкого. Он сгорбленный сидел в кресле за большим письменным столом, заваленным японскими консервами, и писал. Он взглянул на вошедшую и вдруг вскочил, пристально и даже как будто испуганно всматриваясь.

Слева, в углу, на плетеном диване сидела как-то боком, на кончике, Гусева, и черный узел ее волос закрывал кожаный воротник куртки.

— Садитесь! — сказала Гусева. — Вы зачем это к нам в штаб?

Екатерина Николаевна увидела близко ее темно-карие глаза навыкате и тонкий нос в веснушках. Голос показался даже приветливым.

— Что вам угодно? — спросила Гусева и подняла свои черные глаза.

Она встретила взгляд, полный самоотречения и огромной духовной силы.

— Я постою, — тихо сказала Екатерина Николаевна. — Я пришла просить, чтобы вы освободили девочек, моих учениц. Помилуйте! Ведь это дети! Чем они провинились? Среди них есть подростки. Боже мой! Как это бесчеловечно! Ведь вы сами молоды. Вспомните вашу мать. Что было бы с нею, если б вас постигло такое несчастье?

— Это все? — спросила Гусева, и насмешливая улыбка на миг скользнула по ее лицу.

Екатерина Николаевна молча наклонила голову.

— Я постараюсь, — отрывисто сказала Гусева. — Вы свободны.

Екатерина Николаевна медленно вышла. И опять шла через бесчисленные комнаты и коридоры бывшего реального училища.

А Гусева взяла список со стола, полистала его и твердо поставила против фамилии Екатерины Николаевны крест.


* * *

Утром готовились взрывать лед в бухте. В городском саду стояло несколько человек. Ледоход в городке всегда считался праздником. Бывало, даже арестантов выводили из тюрьмы смотреть на реку.

Но в эту весну на улицах никого не было. Ледоход не принес радости. С моря ждали японцев. Казалось, дым их крейсеров уже застилает горизонт и за черным мысом реки шевелится десант.

Внизу по льду бегали минеры. Курбатов указывал, куда закладывать динамит.

На фарватере было много чаек. Они летели вслед за уносящимся льдом, но криков их не было слышно. До фарватера было далеко. И видно было только черную узкую, как ремень, полоску воды.

Никто не смотрел вверх по реке, откуда каждый год, как чайки, шли длинные белые пароходы. Фарватер был пуст и холоден.

Курбатов с полевым биноклем следил за подвижкой льда, проверял в бухте его толщу и думал о том, как заложить мины, чтобы осталось небольшое пространство, укрытое огромными ледяными глыбами, прибитыми с фарватера к бухте. Она зимой всегда промерзала до дна.

Только сюда могли пригнать последнюю группу осужденных. В этой группе был и Петр Иванович Мохов.

Поздно вечером Курбатов пошел к Екатерине Николаевне. Дарьюшка осторожно стукнула в дверь.

— Войдите, Дарьюшка! — отозвалась Екатерина Николаевна.

— Господин Курбатов пришли. Уж очень, говорят, по важному делу.

— Просите, просите, Дарьюшка. Да лампы не зажигайте. Спичкой посветите. А то заметят свет с улицы — не дадут и поговорить.

Екатерина Николаевна зажгла маленькую электрическую лампочку и прикрыла темные занавески на окнах. В печке вспыхивали и потрескивали угли.

Вошел Курбатов, как всегда мужественный и спокойный. Он был в теплой тужурке и высоких охотничьих сапогах.

— Садитесь, — ласково пригласила Екатерина Николаевна. Курбатов с особой почтительностью поцеловал ее руку. Сел на край дивана и пристально посмотрел в глаза Екатерине Николаевне.

— Вы встревожены, — заметила она. — Успокойтесь. Я все знаю. И готова ко всему. И к аресту. И к смерти. Вы ведь об этом пришли меня предупредить?

Ее глаза были ясны, лицо приветливо и сердечно.

Курбатов с гордостью слушал эти слова.

— Нет, — сказал он, — я пришел сказать вам другое. Они могут вас арестовать. Но сегодня ночью большевик Селезнев захватил председателя трибунала и несколько видных помощников Возницына. И, как мне сказал Гриша Михайлов, ваши ученицы Лиза Фомина с подругами были у Селезнева. Он им твердо обещал, что потребует вашего освобождения в обмен на бандитов.

— Что вы! Зачем это! — горячо возразила Екатерина Николаевна. — И не думайте обо мне. Спасать надо молодых. Ведь арестован Петр Иванович, юноши и девушки. Их надо выручать.

— Эту последнюю партию осужденных спасут, — сказал Курбатов. — К Селезневу в его боевую группу перешло много недовольных Возницыным и Гусевой. Ночью они отобьют арестованных. Селезнев просил меня провести его отряд по льду, чтобы не напороться на мины. Я охотно согласился.

— Помоги вам бог! — сказала Екатерина Николаевна. — Какое это было бы счастье!

— А с вами я все-таки хочу проститься, — сказал Курбатов. — В последние дни я много думал и старался понять и определить тот свет, который заронила в мою душу Надя. Этот свет помог мне многое уяснить в себе самом и в окружающей меня жизни. Если вы свидитесь когда-нибудь с Надей, скажите ей: я ее любил и был ей верен.

Екатерина Николаевна с трудом сдерживала волнение. Какие мысли, какие чувства переполняли ее душу?

Она еще хотела спросить Курбатова о его бывшей семье и не смела. Курбатов заметил ее беспокойство и пришел ей на помощь:

— Вы не решаетесь спросить о моей семье. Вы знаете — Люда вышла замуж за польского офицера. Недавно они все уехали на китайской канонерке в Харбин. Я им не судья. Но в тяжкие дни надо разделять свою судьбу с родиной... Однако мне пора.

Он простился и ушел. В камине потухли угли.


* * *

Той же ночью группу арестованных погнали из тюрьмы вниз к реке.

Петр Иванович шел крайним в первом ряду. Он ни на чем не мог сосредоточиться и не думал о том, что его ожидает. Но в хаосе мыслей чаще других мелькали думы о Наде. Она в России. Там строится новая жизнь. Может быть, Надя еще увидит эту грядущую зарю.

Морозило. Арестованные шли босые, в нижнем белье. Петру Ивановичу казалось, что он стоит на месте. Но он шел. Ноги двигались независимо от его воли.

Луна вырвалась из мрачных облаков и осветила на мгновение черную реку. Прорубь была мала. Конвоиры ломами подрубали ее края. Лед у берегов был по-зимнему еще крепкий. Группа осужденных стояла безучастно. Часовой подошел к яме, низко нагнулся.

Вдруг где-то раздался оглушительный взрыв. Взорвалась мина, и взлетел в воздух темный столб льда. И в этом шуме из-за ледяных торосов выскочила группа вооруженных партизан. Раздались выстрелы. Несколько конвойных упало. Другие стали отстреливаться. Нападавшие смешались с толпой осужденных. Конвой быстро обезоружили и связали.

— Петр Иванович! Где вы? — крикнул Курбатов. И неожиданно увидел его лежащим на льду.

Курбатов скинул с себя тужурку, вытащил из кармана теплые торбаса, нагнулся к Петру Ивановичу, чтобы помочь ему одеться, и в это самое время лежавший раненый конвоир — его сочли убитым — выстрелил Курбатову в спину из нагана. И Курбатов упал навзничь, еще держа в руке меховой сапог.

Гриша Михайлов — он был теперь в отряде Селезнева — подбежал к Курбатову. Наклонился к нему. Но жизнь уже покинула этого кипучего, смелого человека.

В битве жизни познается цена сплоченности и дружбы. Как часто Гриша в тяжелые минуты приходил в уныние, но, поднимая голову, видел, что близкий, преданный товарищ с тобою рядом. Какое это было счастье — среди тревог и смертельной опасности услышать его мужественный, ободряющий голос!

Курбатова положили на нарту. Больных, измученных людей усадили на нарты, спрятанные за торосами. И собаки, чуя опасность, помчались берегом вверх по реке.


* * *

Екатерина Николаевна была освобождена. Но баржи с эвакуированными уже ушли. Городок опустел. По приказу Возницына взрывали крепостные форты, деревянные дома обливали керосином, под каменные клали динамит. Городок как будто не хотел гореть. Ветра не было. Тайга молчала. И пламя нехотя перебиралось из дома в дом. Центр и южная часть города оставались еще нетронутыми, когда Екатерина Николаевна с крошечным узелком пробиралась по бывшей Большой улице. Курцевский дом и гимназия еще стояли, защищенные огромными вековыми деревьями, а дома на набережной уже горели. По реке стлался дым, и над ним мелькали чайки. Они казались то ослепительно белыми, то черными, то огненными. Впереди Екатерины Николаевны бежала по тротуару корова. В домах были открыты двери и окна. В одном видна была кухня и на плите кастрюли. Казалось, в тишине покинутого дома кто-то еще собирался обедать.

На китайских огородах под сопкой стоял последний отряд артиллеристов. Над городом качалось пламя. Отрываясь, оно вдруг поднималось, летело над домами и стремительно падало вниз на крыши.

Екатерина Николаевна спустилась к пристани. Слышались взрывы. Это горели пороховые склады в той самой крепости, куда когда-то, в далекие годы, китаец Ли Фу возил на своей водовозке воду.

— Гражданка! — раздался голос солдата. — Уходи куда хочешь. И часа не пройдет, как пристань взлетит на воздух.

На реке было пусто и мрачно. Куда идти? Екатерина Николаевна не хотела спасаться. Она устала и покорилась своей судьбе и просила только пощады для Нади и других. Сколько прошло времени? Кто знает?

Чьи-то нежные руки обняли Екатерину Николаевну.

— Екатерина Николаевна! Какое счастье! Мы с ног сбились, разыскивая вас по городу. Уж какой-то артиллерист сказал, что на пристани сидит пожилая женщина!

Екатерина Николаевна подняла глаза и увидела Лизу Фомину. Она была с другой девушкой и с ними два молодых партизана.

— Скорее! Скорей в лодку! Она тут, у пристани, — торопил партизан.

Екатерину Николаевну бережно усадили в лодку. Она отчалила от пристани. Поставили парус, и попутный ветер понес лодку на фарватер.

Она была уже далеко, когда страшный гром прокатился по реке. Бухта закрылась черным дымом. А пристани — почтовая, торговая, общества «Самолет», морская, небелевская — все взлетели на воздух.

Но лодка уходила все дальше, и волна водоворота докатилась до нее ослабленной.

Через несколько часов путники высадились у заимки.

Сумерки упали на землю.

Городок остался далеко. Над ним по-прежнему висела черная завеса и полыхало зарево.

На заимке стояла тишина, и небо безлунное казалось высоким, полным великого покоя. Екатерина Николаевна посмотрела в сторону покинутого городка. И на нее глянула с неба вечерняя звезда. Одинокая и лучистая, она победно сияла в небе, словно божественный огонь из чудесного мифа о Прометее.

И река, бледно-зеленая, как и вечернее небо, покойно шуршала легкой волной.

Лиза Фомина с подружкой и партизаны молча выгружали лодку, закрепляли ее у причала.

А Екатерина Николаевна все смотрела на городок, и в голове ее вереницей теснились раздумья. Погиб городок. Погибли люди. Все проходит, все преходяще. Но жизнь бессмертна и вечна. Пройдут года... И на этом месте, где пламя пожара уничтожило некогда веселый, шумный городок, как сказочный феникс из пепла, возродится новая, молодая жизнь. Придут новые хорошие люди и вновь построят прекрасный город! И вновь над ним будет шуметь вековечный лес, и могучая река будет катить свои волны.


* * *

А Гриша и Петр Иванович в отряде Селезнева целый месяц шли тайгой, и тунгусы, боясь за свои оленьи стада на моховых нагорных пастбищах, вели отряд низами, по топким марям. Бродили по колено в воде, ели черемшу, спасаясь от цинги, о хлебе было запрещено даже говорить. У партизан шатались зубы, было трудно кусать черемшу, и шла кровь из белых десен.

Тем временем Возницын со своим штабом сидел на реке, на главных складах золотых приисков.

Однажды с лимана пришел пароход с большевиками. Снял заслон и быстро пошел по реке выше, на склады. На пароходе было тихо. Впереди, на капитанском мостике, можно было видеть стриженую голову Селезнева.

На рассвете пароход подошел к складам. Над берегом и волнами сопок вставала колодная заря. Отряд бесшумно высадился у первых домов. Невдалеке у пристани серела корма другого парохода, в котором помещался Возницын, его штаб и охрана.

Селезнев надел свою солдатскую шапку, надвинул ее на уши и тихо сказал:

— Слушай мою команду!

Но партизаны сами уже рассыпались цепью и охватили пристань. Часовой-кореец из охраны Возницына, стоявший на сходнях, вдруг поднял винтовку, звякнул затвором и широко открыл рот.

— Ирбо! — негромко и угрожающе крикнул кто-то.

Кореец закрыл рот, положил винтовку на сходни и, став на колени, поднял желтые руки...

Утром беженцы, жители и дети приходили смотреть на баржу, где в трюме сидел арестованный Возницын. Всем казалось, что он может еще вырваться, и его заковали в якорную цепь.

На суде — его судили выборные от партизан и населения — Возницын держался спокойно и на вопросы отвечал угрюмо:

— Так находил нужным.

Гусева плакала, а Медницкий, дрожа высохшим подбородком, говорил о мировом пролетариате. Его не слушали.

На расстрел Возницын шел первым, в одном белье, спокойный и страшный.

Гриша и Петр Иванович весь день ходили по поселку из дома в дом. Они видели избы, набитые беженцами, детей, умирающих на полу под лавками.

И снова были походы и новые муки. Но над всем этим была уже другая рука. Неслабеющая, опытная, умная рука большевистской партии.


* * *

Случаются в жизни людей незабываемые, невозместимые утраты, неизгладимые потрясения!

Но жизнь продолжается: минуты складываются в часы, сутки, месяцы, годы...

Просто удивительно, как много в жизни забот и важных мелочей. Их невозможно отбросить. Они требуют внимания, занимают время и словно приковывают человека к жизни. Они не дают замкнуться человеку в горе, погрузиться в него и защищают от отчаяния.

Кто знает, может быть, и в самом деле это к лучшему! Это и есть тот лекарь, который исцеляет души не только усталых, страдающих, но даже и одиноких людей. Потому что одиночество, полное одиночество — самый страшный враг человека.

Конечно, большое горе, утраты любимых не забываются. Но и не убивают душу человека: ведь и самая черная туча лишь на время закрывает солнце, а не уничтожает его света и тепла.

Печаль живет, хотя и таится где-то глубоко в сердце человека. И чем человек нравственнее, тем долее хранит он верность дорогим существам, хотя и ушедшим уже в иной мир.

Не так ли бывает и с целыми народами? Великие народы дают миру великих людей. И чем древнее мудрость народная, тем священней для народа память о великих и тем долее чтят их грядущие поколения.

И Надя тоже жила. Жила новой жизнью, оберегая в тайниках души память о прошлом и вспоминая любимых наедине с собою в лучшие, светлые минуты.

Где они, любимые? Что с ними? Живы ли? Или великое небо уже только смотрит с высоты на те места, где они когда-то трудились, любили, страдали, а теперь и след их давно затерялся на земле и лишь ветер шумит и развеивает прах когда-то веселых, счастливых людей?! Хоть бы они были живы! Пусть измученные, постаревшие, пусть далеко. Но ведь и они видят те же звезды, одинокие, ясные звезды на темном небе.

Так думала Надя, идя с легкой тростинкой облепихи росистым полем ранней утренней зарею. Она провожала хозяйскую коровку на пастбище. Рыжая скотинка с отломленным рогом не торопясь пробиралась межой к лесу, где паслось деревенское стадо.

Стояло лето, лето 1920 года. Советское государство проводило первую перепись населения. И Надя ходила по большому селу, раскинувшемуся вдоль берега широкой реки, которая несла свои воды из неведомых краев.

Утренние зори для Нади были любимым временем дня. Свежий, влажный воздух, тишина, негромкое мычание коров, первая песня жаворонка и туман, улетающий ввысь, — все это утверждало непобедимость жизни.

И хотя мысли Нади были невеселые, но, глядя на разгорающуюся зарю, она ощущала внезапный прилив радости, счастья просто жить, видеть, слышать и желание действовать. Кругом все живое уже готовилось к труду. И Надя, стосковавшаяся по радости, которую приносит человеку физический труд на воле, с завистью смотрела на крестьян, которые с отточенными литовками торопились на косьбу.

Проводив Рыжанку, Надя шла проселком, где гоняли овечек и коз, и остановилась полюбоваться ими.

Козочки, как девочки в белых передниках, шли чинно парочками одна за другой, не выходя из ряда, шли серьезно, понимая, что тоже идут на работу.

Ведь им надо найти самую хорошую и вкусную траву, чтобы вечером дать хозяйке сладкое молоко. И возвращались на вечерней заре так же степенно домой.

И Надя невольно вбирала в себя эту силу жизни, эту чистоту и, вспоминая знаменитую картину Рафаэля, шептала сама себе: «И да будет свет!»




Ответственный редактор И. В. Пахомова. Художественный редактор С. И. Нижняя. Технический редактор Л. В. Кржижановская. Корректоры Л. М. Николаева и Э. Н. Сизова.


1966 г

Издательство «Детская литература»