Подошёл после к бабушке, подал ей баночку. И говорит:
– Ба-а, возьми.
Повернулась бабушка к внуку, потянула носом, как собака на гону, воздух и говорит:
– Ох, Асмадей-то энтот проклятушшый! – наскрозь всего уж прокурил, гад, парнишшонку – пропах, как потник, – это она, бабушка Марфа, про дедушку Ивана, про мужа своего. И бормочет тут же, следом: – Святый Архангеле Селафииле, молитвенниче, моли Бога о мне, о грешной… и так за мной плохого-то чё много и уж на язычишко шибко невоздержна… Уд мой – враг мой, энто – правда, – помолилась так она и говорит Рыжему: – Ты уж и кумку мне подай с водою – запить-то чтобы. Давай сюды тогда и ложки.
Принёс Рыжий бабушке кружку с водой и две ложки алюминиевые. Отложила Марфа Измайловна штопанье, вынула таблетку из баночки, положила её в ложку, принялась другой давить её, раскрошить чтобы. Давит, давит. Зубов-то нет, так десной об десну – от усердия – шамкает. Выскочил, выскользнув, камешек из ложки – улетел куда-то под кровать. Искал Рыжий, искал – не нашёл. Из-под кровати вылез и говорит:
– Ты бы, ба-а, осторожней, а то и лекарства так тебе не хватит.
– Учи, учи, меня, коло-о-одник.
Сказала так Марфа Измайловна, но таблетку давить теперь не стала. В рот взяла её и, проглотив, водой запила. Сидит, опять штопает.
Сидим и мы на скамейке, смотрим на Марфу Измайловну.
А после Рыжий, ткнув меня локтём в бочину, и спрашивает:
– Ну дак и чё, ба-а, полегчало?
– Полигча-ало, полигча-ало, – говорит Марфа Измайловна. – Как не полигчало – одно и спасенье, что – лекарсво. Как без него жила бы, и не знаю… А чё тебе-то? – спрашивает.
– Да так я, просто, – отвечает Рыжий, едва сдерживая смех и чуть не прыгая от счастья.
– А чё ты ёрзашь?.. не сидишь-то. Всё, как опарыш, батюшка, и шевелишься. Побыть спокойно – за беду… Колодник, каторжник, помилуй меня, Осподи, – говорит Марфа Измайловна. И говорит: – У людей вон ребятишки всё как ребятишки, а у нас… не знаю прямо… бытто в крапиве всех насобирали.
– Ну, ладно, ба-а, мы пошли, – говорит Рыжий.
– Тупайте с Богом, с Богом, милые, – говорит Марфа Измайловна. – А то, гляжу, и так уж шибко чё-то задержались.
– Я тока баночку назад поставлю, – говорит Рыжий.
– Поставь, поставь, еслив не лень… чтоб мне-то, старой, не вставать, не лазить, – говорит, не глядя на него, бабушка.
Взял Рыжий с подоконника баночку с таблетками, понёс её к шкафчику, а пока устраивал её на место, другой рукой успел – запихнул себе под рубаху три пачки папирос отцовских – «Северу».
Пошли мы на Дыщихин угор, где через час-другой с друзьями встретиться условились. Идём пока за огородами. За изгородь, словно канунной бражки тяпнули и захмелели, придерживаемся, то чуть не падаем – от смеха.
Буска – всё вроде не было его, а тут откуда-то примчался – нос у него в трухе какой-то – не то полёвок промышлял, не то где в мусоре копался, – уставился на нас бестолково, поводя ушами и наклоняя морду то влево, то вправо, будто шуруп ею, мордой, как отвёрткой, в воздух вкручивая, – что за беда такая с нами приключилась вдруг, не понимает.
– А она… – начнёт было Рыжий, но досказать никак не может, только пополам сгибается, как в корчах, отрываясь руками от изгороди и хватаясь ими за живот себе, хохочет. – А я… – и запинается на этом. – Ой, сил уж нет, аж брюхо разболелось… Ой!.. «Полигча-ало, полигча-ало»!.. – и глаза свои – то сузит, то расширит их – как будто точит.
– А я смотрю… – говорю я и в захохотки тут же, тоже хватаюсь за живот – смех заразительная штука.
– Ну и Маршал Рокоссовский, ну и Паулюс… «Коло-о-одник»!
И Буска лает, к земле припадая, – решил, что с ним мы забавляемся.
Идём. Маленько успокоились.
Уже и знойно. Темя напекает. Сетки-то, накомарники, мы дома, в сенцах, у него, у Рыжего, оставили, чтобы не потерять их ненароком где-нибудь, а то бывает, и получай потом за это – за потерю-то. «Всыпят как следует, по первое число». Так говорит об этом Рыжий. Головы голые у нас – не перегреться бы.
Курицы клювы поразинули, больные будто, занеможили, по изжелта-зелёной, выгорающей уже, муравке бродят, квёлые, только на небо изредка скосятся – коршуны там, в белёсом и безмолвном поднебесье, сами с собой тоскливо и протяжно вскликивают – «пить у Ильи-пророка просят»; курицы коршунов не жалуют.
Собаки дрыхнут – развалились под телегами, заслонили морды себе лапами – от мух пронырливых – от них, от мух же, и лениво отбиваются, себя по морде колотя, когда те в ноздри им уже полезут.
Телята малые, селетки, в тени попрятались – возле забора, у стены, а кое-где и за поленницей – машут хвостами и лягаются – тоже от мух, от них, назойливых. А овод – жарко – так чуть убыл.
Рыжий, как от жары будто, может быть, и от жары, язык высунул, закусил его зубами: достал он, Рыжий, из-под рубахи рогатку, в руке несёт её теперь – вдруг да понадобится, мало ли: или какой где воробьишко зазевается – того угробить, или сорока полетит над нами – влёт сшибить ту, стрельнуть ли просто где – по банке, по бутылке.
Идём.
Магазин проходим, видим: спор у мужиков он, Фанчик, выиграл – лежит уже в кювете без чувств. Сидит рядом с ним на обочине пасынок его, Сын Фанчика, – угрюмый. Мы с ним не водимся, не дружим – потому что он бирюк и бука. Жены у Фанчика нет, нет и матери у Сына Фанчика – прошлой осенью ещё исчезла, как морозы только наступили, а куда, и неизвестно. Вдвоём живут они теперь, справляются – он, Фанчик, и сын его, Фанчика, так и зовут в Ялани все которого: Сын, дескать, Фанчика. А имени его не знаем мы.
Из мужиков у магазина никого уже – в клуб подались, наверное, – в бильярд там зудятся, на стадион ли – играют, может, в городки. Или в прохладе пребывают – бочку портвейна завезли вчера в чайную.
Рогатку Рыжий снова спрятал; вернул на место и язык.
На теневой стороне улицы, на скамеечке и на чурочках возле Дыщихиной избы сидят кучно старики и старухи – пёстрые.
Напротив них, на полянке, стоит ведро цинковое – в нём – дымокуришко: редких уже, в жару-то, комаров и слепней отгоняет.
Время у нас есть – пока приятели не подоспели.
Поздоровались мы. Сели после прямо на траву около разговаривающих. Слушаем.
Про Ефросинью Делюеву, слышим, толкуют. Дочь её, Гликерия, рассказывает:
– Она мне счас и говорит: кросна-то, девка, убирай, мол, а мы дорожки взялись ткать с ней, кросна-то, дескать, убирай – в два часа по дню я помирать, мол, буду. Да ты пошто така-то, я ей, ты чё заладила-то сёдня, чё ты с утра-то затростила? Да я ничё, мол, говорит. Убирай, дескать, убирай, чтобы потом-то не сумятничать. Сон, дескать, видела – объявил во сне ей будто кто-то: на летний солноворот, мол, Ефросинья, помирай, не мешкай, дольше-то, дескать, не задёрживайся. Срок, мол, твой вышел, пострадала. А я не знаю, чё и делать мне?
Чаще её, Гликерию, в Ялани Лушей Толстопятой называют – ноги у неё полные, икрястые. А Марфа Измайловна ещё и так: девица, дескать. А уж какая там девица-то – старухам ровня.
– Дак чё, – говорят старухи. – Послушайся, велит-то еслив. Раз приказыват, готовься, значит. – И завздыхали, закрестились: – Пожила, помучилась. Ох, все там будем, Осподи, прости нас.
А на чурке возле них, возле старух, ногу на ногу устроив и сцепив руки в пальцах под коленкой, сидит, ссутулившись, как над могилой, отец Патюкова дяди Вани – дедушка Серафим. В длинной серой он косоворотке с голубой, плетёной опояской. В сизых плисовых, поношенных штанах и в броднях, от которых дёгтем крепко пахнет. Тик нервный у дедушки Серафима – дёргает он щекой непрестанно, словно от комара ею, щекою, отбивается, и мигает часто левым, единственным, глазом – будто сшивает себе веко, чтобы хоть этот-то не выпал. Другого нет – верхом он, дедушка Серафим, куда-то ехал на коне, рассказывали, на сук обломанный еловый напоролся глазом – вот тот и вытек у него. Молчал всё, вроде слушал, а потом и говорит он, дедушка Серафим, такое – и ни к селу ни к городу как будто:
– Мы не живём, не сушшэствуем, а Бог во сне своём нас тока видит. Он как пробудется – и мы все до единого поисчезам, всех нас корова языком как будто слижет. Это мне ясно. А потому, пустые люди добрые, и вытворять всё можно, чё ни вздумал: Бог-то – Он есть, дак нас-то нету. Делашь ты чё, не делать ли – оно лишь кажется… ей-Богу… А еслив нет тебя, дак как тебя накажешь? Всё остальное-то – извитие словес.
Выслушали все его, высказаться ли ему, дедушке Серафиму, просто позволили, и опять о Ефросинье засудачили: уж и не диво – пожила, мол, и будет жить ещё, дак тоже, дескать, ладно: чужой чей век не заедает – смирная.
А он, дедушка Серафим, «при царе ишшо, при Миколае Олександровиче, повоевал с японцами, потешился – с иконой Богородишной да с колуном ходил на них, на одинаковых, – винтовок не было, не подвезли», – как он сам лично про себя рассказывал когда-то нам. «Под взрыв попал – его немножко и контузило» – так на него старухи наговаривают. Но видеть стал он после этого далёко, через ельник, через горы, и «рассуждать чудно маленько» начал. Кому чудно, а нам вот нравится.
Чей-то кобель чёрный пробежал мимо, не обращая на добрых людей никакого внимания. Столб Дыщихиного палисадника бегло окропил по ходу – и правильно сделал. Марфа Измайловна рассказывает про неё, про Дыщиху, такое: «После войны как раз… Скуда шибкая. Нужда такая, попустил Осподь. А мужичонка у неё, у Дышшыхи-то, кладовшыком в сельпе работал – продуктишки у них, конешно же, имелись. Ну, там какие-никакие… в рот чё положить было, одним словом. Жили-то так оне – невенчанно, внебрачно… без оформленья, сошлись – и жили. Утонул в Кеми он после, в самое раскалье. А тут, в Волчий-то Бор, военнопленных навезли – лес валили да сплавляли. Голо-о-одные. Холодные. Одеты плохонько. Придут в Ялань, побираются. А у людей-то чё – кто бы и дал – картоха тока. И к ней, к Дышшыхе, как-то направились – кто насоветовал, или уж так – Осподь повёл их туда зачем-то – как на испытание. Дай нам Христа, мол, ради, хошь картофельных очистков – попросили. Баба здоровая она – как одного наотмашь да другого – те так в сенишках-то, изморенные, завалились. Она их за ноги да за ворота. Так за версту её потом и обходили. Тянутся, видишь после, к Сушихе гуськом все – та подавала, привечала их… У нас всё в бане вон и грелись. Теперь уж мало кто живой-т