Золотой век — страница 22 из 83

о».

– Собака, – сказал про убежавшего уже прочь кобеля Гурам, татарин нехрешшёный. Все в Ялани зовут его Гурамом, только Аркашка, яланский пекарь, тоже татарин, тоже нехристь, называет его Гумаром. Сидит он, Гурам, или Гумар, тут же, промеж старух. В аракчине – в тюбетейке. Борода у него редкая – четыре волосины. Молодой. В рубашке вышитой и в брюках отутюженных: к Насте-Кобыле свататься никак собрался. Сказал так Гурам и говорит после, загибая у себя на пальцах: – Ислентьевых сожгу, Сапожниковых сожгу, Поротниковых сожгу, Толкушкиных сожгу, тебя, Дыщиха, сожгу, а Сушиху сжигать не стану.

– Ну и на том спасибо, милый, – говорит ему Марья Митривна Белошапкина – острословая – ей на язык попасть, как «сесть на жало».

– А ты мне дашь аршин ситцу, – говорит ей Гурам.

– Дам, дам, как не дам, родимый, – отвечает ему Марья Митривна.

Молчат все после – петух Дыщихин из ограды в подворотню на улицу выбрался, будто яйцо снесла ограда – его выдавила, стоит, лупоглазый, – на петуха теперь все смотрят.

– Петух, – говорит Гурам.

Молчат все. Только петух закукарекал – придурошный.

Время прошло какое-то, и говорит он, дедушка Серафим:

– Вижу, Медосий Ферапонтович Делюев, пасешник, своёва конишку в оглоблишки вводит, запрягать, наверно, будет – сюда, в Ялань, поди, собрался. Трава на ней, на тележонке-то… для мягкости.

Молчат все – то ли про то, что Серафим сказал, думают, то ли – про петуха, какой красавец тот. А тот, и правда, видный – как индеец.

Медосий Ферапонтович Делюев – родной брат Гликерии и сын собравшейся, как сообщила только что сестра его Гликерия, помирать сегодня, в солноворот, Ефросиньи. Из кержаков они. Старообрядцы. Зимует и летует Медосий Ферапонтович на пасечном угодье, километров за тридцать от Ялани, в верховьях глухой, таёжной речки Суятки, почти безвылазно, в Ялани объявляется он очень редко – в магазин за провиантом или продуктами лишь иногда пешком придёт или приедет на коне да в день родительский на могилку к отцу наведается – похоронен тот у них не на общем для всех яланцев кладбище, а прямо в ельнике, отдельно от никониан, от наших то есть. Тихой. Неразговорчивый. Борода у него зелёно-белая, словно лишайник, по пояс – знатная, в которой, как старухи утверждают, «могута таится ведовская». Если бы он, Медосий Ферапонтович, уснул когда-нибудь и где-нибудь на воле, пьяный, мы бы её ему спалили, постарались бы. Но не валяется Медосий пьяный, жалко. Зато вот брат его Власий Ферапонтович – тот напивается частенько. Плотник-то знатный он – нужды в копейке не имеет, так и позволить себе может, и угощают его люди – то под начин, то в завершение – баньку кому поставит, крышу ли где перекроет. А как напьётся Власий Ферапонтович – близнецы они с Медосием-то, – так и шуму по Ялани – как от стихии. Набравшись, спать, «как путний», плотник не ложится, а «с рыком грозным, аки зверь», вываливается на улицу – из своего ли дома, из гостей ли – и, «сдрешной и заполошный», кидается на первого попавшегося без разбору, а потому уж и зубов лишился многих – шепелявит, ведь на какого где нарвёшься, но, несмотря на это, он не унимается. «Таких и ветер мимо облетат», – говорит про него Марфа Измайловна. Женился Власий Ферапонтович на калмычке, привёз которую из Елисейска, где отбывал пятнадцать суток, «честно заработанных, – в клубе, во время выборов каких-то и куда-то, поколотил он стулом изнутри все стёкла в окнах. Байчха её, жену его, зовут, а у старух так получается: Бахча. Никто её, Байчху, нигде не видит – из дому он её не выпускает, сама ли она не выходит, – лишь иногда издалека, в их, делюевском-то, огороде. Две дочери у них народились – тихие, не в дядю ли? – те нас постарше – и два парня, двойняшки, наши ровесники – Сергей и Алан – свирепые – мимо их дома все опасливо проходят, даже и Рыжий – ордою вылетят и отмутузят – один, Сергей, на русского похож, другой, Алан – тот вылитый ханёнок. Прячемся мы и от их родителя мастерового, Власия Ферапонтовича, когда он выпимши, конечно, – если ему тогда под руку – обробеешь где и – попадёшься, то за чупры или за уши точно оттаскает.

А тут и наши показались. Идут ватажкою. И подступили.

– Драсте, – здороваются со всеми дружно.

– Драсте, драсте, если не шутите, – отвечают им все присутствующие, кроме нас, конечно, с Рыжим, – виделись.

Поднялись мы с ним с полянки.

– Сибирь – тайга, – говорит Гурам. – Сапоги дорогу знают.

– Не жилец на этом свете, – говорит дедушка Серафим, глядя своим единственным, строчащим часто, глазом сначала на петуха, потом на Гурама, а после на нас. И говорит: – Курить отправились, орлы, – теперь за Камень будто смотрит.

– Кто пьёт да курит сызмальства, – напустились на нас, как сорвались с цепи, старухи, – тот и не вырастет!.. Такими все, запёрдышами, и останетесь.

– Не останемся, – за всех нас отвечает им Рыжий. И говорит: – А с чего вы это взяли, что курить-то?.. Дед Серафим-дак это так он… он про кого-то, про других – кого-то видит за землёю, – сказал так Рыжий и говорит уже нам: – Айда, ребята.

И пошли мы.

* * *

Вот и снова почти все мы в сборе, вся наша ватага. И атаман наш никуда пока не делся – Рыжий: уряд среди нас держит – миримся: без головы ватаги не бывает – понимаем. Нет сейчас с нами только Маузера, одного из казаков-разбойников. Ждём. Пока ещё не появился. Витьку родители вместе с Валеркой Крошем, сродным его братом, на кладбище зачем-то отослали – там, на окраине, за кедрачом, в «немецком углу», общий их дедушка закопан, Крош Август Ешкович, – туда вот. Чуть ли не год уже назад, прошлым летом – и подгадало-то – он, Август, в августе как раз и помер. И зарубилось будто в моей памяти, так мне запомнилось всё это. Дождик сеял мелкий – ситный. Не первый день уже – неделю уже, может. То разойдётся, то утихнет. Начался ливнем – с Ильина – как оно часто и случается. Ильин сухим у нас тут не бывает – как порубежный – лето от осени отъединяет; лето у нас – только июль. Мутно мерещился ельник за моросью. Тучи сквозь ельник продирались, за столбы, скворечники и за печные трубы изб цеплялись, галок, ворон и воробьёв на проводах, как будто ватой, обволакивая, – те будто зябли. Листья обвисли у крапивы. Отяжелела лебеда – вся сплошь окаплена прозрачно – будто нарочно кем была унизана. Над полянами низинными туман – то исчезал, а то сгущался. Лошади с мокрыми спинами бродили по Ялани – службы не было для них в такую непогодь – наверное: кто же куда в такую смурь поедет – без нужды-то. Сонно слонялись мимо нас понурые собаки, нам в глаза заглядывая – от тоски-то. Было уныло тут, на улице. И – тихо. А в ограде у Гаузеров, под навесом – в избу-то все не поместились бы, – поминали шумно умершего. Мы сидели на заборе, возле дома, через прясло, а Витька Гаузер и Крош Валерка, внуки покойного, то и дело бегали в ограду и таскали нам от поминального стола то ломти хлеба и куски домашней, самодельной, колбасы, то печенюжки – задавались: у них покойник был, а не у нас. А после мокро как-то, слышим, брякнула калитка – вышел, видим, из ограды отец Маузера, дядя Карл, и сказал громко появившемуся следом за ним отцу Валерки Кроша, дяде Густаву: «Комт-цейт-комт-рат-комт-гуркен-салат», – часто так он приговаривает, и без поминок, что это значит, я не знаю, но помнить помню вот. У Витьки спрашивали мы – и тот не знает, или и знает, да не объясняет; может – что матерное по-немецки. Хороший был у них, у Витьки и Валерки, дедушка. Водовозом в МТС работал – воду на смирном старом жеребце Серке с Кеми возил в общественную, эмтээсовскую, баню, в клуб, в конторы, в ясли да и людям, кто его попросит, – никому он не отказывал. «Пожил – и помер человече, – Марфа Измайловна так про него обмолвилась, про Августа, когда скончался он. – Царство Небёсное ему, хошь он и немец».

«Вроде цветок какой-то посадить, ли чё ли, на могилку, их отправили, – сказал нам, как пришёл, Шурка Сапожников. Живёт он там же, в Линьковском краю, в том околотке, рядом с Крошами и с Гаузерами, так и знает. – Видел в окно, что чё-то понесли они в корзине… яркое. Хотел им крикнуть – мамка заругалась». Шурка маленько подкартавливает – и говорит он не «корзина», а – «колзина», и не «ворона», а – «волона»; «у нас вчелась волона мыло из оглады своловала». Редко смеёмся мы над ним – привыкли. А когда Рыжий скажет так: «ворона» – то буквы «р» в этом слове оказывается больше, чем всех остальных. И у меня не всё, правда, нормально: я выговариваю «вошадь», а не «лошадь», и не «волона», а – «вовона».

Есть у нас в Ялани, кроме Городского, самого большого – там и сельпо, и школа, и больница, и контора там рыбкооповская, по которому и тракт Екатерининский проходит, и чайная там, и магазин, и училище механизаторское, – и ещё два края – те поменьше – наш, Луговой, и их, Линьковский, – не считая улиц разных и заулков. Мы вот с Рыжим с Лугового, с самого, как мы считаем, так оно и есть, пожалуй, лучшего – много полян у нас и всяких забегаловок, и все колодцы – журавли – поют-курлыкают, когда с них воду набираешь. А в других краях – там воротковые – те скрипят однообразно – как уключины: всё как плывёт куда-то кто-то. Недалеко от нас с Рыжим ещё и Сашка Пуса проживает. Дом их, пусовский, стоит напротив Сушихиного и палисадник к палисаднику Чеславлевых; у Сушихи не дом, конечно, а – избёнка. А потому и тот угор, где их дома стоят, то Сушихиным называют, то Пусовским. Наш и Чеславлевых – те чуть поодаль от угора.

Андрюха Есаулов и Володька Прутовых – оба с Линьковского. Как и мы с Рыжим, между собой они соседи. От нас это далековато, конечно. Но познакомились мы с ними давным-давно уже, в ясли ещё когда ходили – там.

Только вот Вовка Устюжанин – тот из-за Куртюмки – с Балахниной. Там всё Усольцевы, Балахнины даУстюжанины. Мы называем их деревней.

Сидим мы около Куртюмки, между Яланью и Балахниной – от той до той полкилометра, – в пустой, заброшенной, силосной яме. Курим – и небу, наверное, плохо от этого – будто в семь труб, в семь папиросок-то.