Сказал так дядя Егор и смолк – курит. И все молчат, и мы тоже. Помолчали. И спрашивает чуть погодя он, дядя Егор, у нас опять же:
– А чё, купались уже, нет ли?
– Купа-ались, – дружно отвечаем.
– Тогда ладно, – говорит дядя Егор, вроде как успокоившись. И предлагает: – А не закурите ли, а?
– Не-а, – отказываемся мы. – Не курим, – говорим.
– Ну, смотрите, – говорит дядя Егор. – Махорка есть… полон кисет вон. Может, вам паперёсы или сигареты?.. Дак этих нету… Разве на полке там… кто не оставил ли?
Молчим – насытились по горло, даже не хочется и вспоминать.
Комары, слепни, осы, пауты и мухи жужжат – скопились – на стекле оконном, – от дыма одурели, от неволи ли.
И говорит – а то безмолвствовал всё – Гриша – забыли мы уж про него – оттуда, от буржуйки:
– А хоросо, Иван Гавриловись, зимой около нодьи.
– Да-а, – говорит дядя Егор с топчана нараспев: представил будто – ему нравится.
– Хорошо-то хорошо, – не сразу отвечает дядя Иван: палочку в зубах держал, когда уж её вынул. – Но возле Валентины Сергеевны, – говорит, – в посте л е лутшэ.
Валентина Сергеевна – его жена. В яслях работает. Нам она нравится – у нас когда-то нянечкой была – хорошая.
И снова все мы помолчали.
– А ты, Иван Гавриловись, этих… вальдснепов не стреляс? – опять, время какое-то мимо себя проводив, интересуется у дядя Ивана Гриша.
– А я ведь, парень, не Тургенев! – отвечает резко тот – Иван Гаврилович.
И снова все молчим – молчим и мы, молчат и взрослые. Лишь на окне звенят крылатые.
Посидели. Помолчали. После нам Рыжий говорит:
– Ну, чё, айда, наверное, купаться.
– Айда, – говорим мы.
– Девок-то там, в воде, на речке, шшупаете? – спрашивает нас дядя Егор. Докурил он самокрутку, в пальцах смял ее и запихивает теперь её, смятую и потушенную, за голенище кирзового сапога.
– Нужны они нам! – отвечает ему Рыжий.
– И верно, – говорит дядя Егор. – Свяжись с ними тока… и рад потом не будешь. Лучше уж вы морковку ешьте.
Мы попрощались с мужиками и пошли.
Идём.
О том о сём толкуем – о разном.
– Война бы счас вдруг, сдуру-то, не началась, – говорит озабоченно Рыжий. – Со дня-то на день. Летом. Но. То чё-то порохом попахиват, чую я, зрет. Давно уж в мире-то, во всех углах, пошаеват, – вовсе сощурился – стало и глаз его совсем не видно, сквозят только из-под сивых, прямых и коротких, подстриженных как будто или опалённых, ресниц зрачки двумя, пробитыми с затылка будто бы, гвоздями – царапает он ими, словно по стеклу, по небу – оглядывает его, небо, как дозорный, не летит ли где с востока или с запада бомбить Ялань американский самолётишко?
Без самолёта небо. И без облачка. Пустое – будто опрокинулось. Нет нигде на нём давно уже и коршунов – за горизонт, в Ислень, наверное, упали; просили пить, просили – и не допросились. Одно лишь солнце – то уж жарит.
Босоножьем среди нас они лишь – Рыжий да Андрюха Есаулов – эти только к осени обуются, в школу бы не идти, они бы и до снегу без обутки добродили, как медведи, а остальные все – в сандалях; так, по дорожной пыли прямо, хлюпаем и не сворачиваем на обочину – нормально. Дождик хлынет – грязи будет: трактора – и те тут вязнут. А пока шагаем, как по пуху, мы.
Зато все мы сплошь гологоловые. Кого бы солнцем не ударило. А то бывает.
– Да-а, – соглашаемся мы с ним, с Рыжим.
– Счас бы не надо, не ко времени… Зимой пускай уж нападают, – говорит Рыжий. И говорит: – Ну а зимой, я думаю, они сюда не шибко сунутся – мороз-то!
Соглашаемся и с этим.
Идём. Молчим сколько-то. А после:
– И сенокос уже не за горами, – опять он, Рыжий, говорит. – Снова придётся днями домовничать, Фельдмаршалу подсоблять, а у неё не посидишь без поручений: Володька то, Володька это – всё и гонят, как… но, контуженая. И на покос ходить заставят – подскребать там да ворочать. Ох, чё-то сильно это не люблю я: тоскливо шибко. На коне к зароду копны подвозить ишшо, дак вроде ладно, – говорит Рыжий. И говорит: – А разразилась бы война, мы подались бы сразу в партизаны с тятенькой. Может, и дедушку бы взяли – он у нас суп варить умет, когда не ленится. – Там, в партизанах, есть-то надо поплотней – для дюжбы.
– И мы бы тоже, – говорим. – Дома-то пусть девчонки остаются.
– А у нас ещё и фузея стоит в кладовке, – говорит Шурка Сапожников. – Годна была вроде, не знаю.
– Давно бы уж, дурак, проверил! – говорит Рыжий. – А чё молчал-то?!
– А ты не спрашивал. И разговору как-то не было, – говорит Шурка. Чуб у него – как хохолок у чибиса – торчком и маленький.
– Ох, фузея!.. Ишшо скажи, что лук и стрелы, – говорит Рыжий. – Оттуда – издали – ракетой засобачат… А с фузеёй-то счас куда ты?.. Или вон бомбой сверху хряпнут!..
– Не дай и Бог, оно, конечно, – говорит Вовка Устюжанин.
– Богомол, – говорит Рыжий. – А Бог-то чё тебе?
– Да так я, просто, – говорит Вовка.
– Так! – говорит Рыжий. – Бог бы твой был, войны-то с немцами бы не было – не допустил бы, то всё воюем да воюем. Ты, как наш Паулюс – у той всё Осподи да Боже… Бог с неба камушком убьёт – ага, дак как же! – сказки… Давно бы всех в живых уже нас не осталось.
Чуть в сторонке от дороги, недалёко, на поляне, среди бараньей травы и цалебной ромашки, воробьёв ватажка – больше нашего – сидят, не скачут, не чирикают – собирают молчком что-то с зелени – семена или букариц? Среди взрослых есть и желторотые. Может, урок у них какой-нибудь? Может быть, младших старшие чему-то обучают? Живые – мало ли – вполне. «У них, у малых, благосердию и набираться тока… да уму», – сказала как-то, помню, Марфа Измайловна, насыпая курицам зерно в ограде и не отгоняя при этом налетевших тут же воробьёв. «Это у этих, у жидов-то?! – спросил её тогда Иван Захарович. – Ага, – сказал, – эти тебя наставят многому. Уж ляпнешь, старая, дак ляпнешь. У петуха, ишшо и соглашусь, чему-то можно подучиться… Всё и мелькат, смотрю, всё-то верхами и кататса, – курчонок всех, подлец, измызгал. Откуда, дысь, и прыть берётся?» – «Уж помолчал бы, волк облезлый», – Марфа Измайловна ему так. «Дура», – ответил ей Иван Захарович.
Грязный, рыжий кот, вылупив блеклые жёлтые зенки, присматривается к воробьям из зарослей крапивы, как из засады, но ловить, похоже, их не собирается – сытый, по морде его видно; уж кузнеца-то нашего не он ли слопал?
Полез было Рыжий рукой себе под рубаху, но передумал почему-то – руку вызволил, язык запрятал, – кышкнул лишь на воробьёв – те сорвались с земли и залпом улетели; упали где-то там, за кузницей, картечью.
– Жаль, – говорит Рыжий, – рогатка под деньгами… вынать-то начал бы, ишшо и обронил бы, не заметил.
Подобрал он с дороги земляной ком, кинул им в крапиву – не стало видно и кота – того, как пламя в лампе, сдуло.
Впереди, за Половинкой, пыль с дороги выше ельника взмывает.
– Полуторка наша, яланская, – говорит Рыжий. – Нордет дрова везёт в больницу.
Сошли мы в сторону с дороги, на бревне – кто-то до дому вёз и не довёз его зимой – рядком, как ласточки на проводе, устроились – обождать, когда пройдёт машина и за нею пыль усядется.
Сидим.
– А ты откуда это знашь? – спрашивает у Рыжего Вовка Устюжанин. Вовка – тот тоже, как и Рыжий, подстрижен был недавно наголо, волосы у него уже немного отросли, и голова у него теперь уже снова такая, какой была до стрижки, – белая – как сахарная глыза.
Знает Рыжий – у него мать уборщицей и родная сестра санитаркой в больнице работают.
– Слышал, дома говорили, – отвечает ему Рыжий.
– А-а, – говорит Вовка.
Прогремела мимо нас полуторка. Точно – с дровами – полон ими кузов. Сидит в кабине, нос навесив над рулём, Нордет, из военнопленных. Шофёром в МТС работает. В суконной чёрной кепке. Потный – блестит щетина на его лице. На нас он, Нордет, и не взглянул даже, вперёд уставился, перед машиной, будто дорога заминирована. Ехал бы сейчас его напарник, Витя Сотников, с тем бы и прокатиться можно было, тот-то радушный – посадил бы. Его, Витю, вся Ялань женит, женит и женить никак не может, а старухи – те уж особенно стараются. «Как двадцать пять вот только стукнет, – отвечает всем его сватающим Витя, – тогда и надевайте мне хомут на шею, тогда женюсь, хоть на верблюде». А в двадцать пять – какая там женитьба – уж остареет-то.
– Осиновые, – говорит про дрова Рыжий. – Свежие, сырые.
– Ну-у, – говорим мы.
– Гореть плохо будут, – заботится Рыжий.
– Да-а, – печалимся и мы.
Поднялись мы с бревна, ещё и пыль не улеглась, и не дождёшься – долго оседает, ветер был бы, так скоро разнесло бы, а то затишье. «Всё как в котле вон и стоит, – ворчит на жару и на духоту теперь часто она, Марфа Измайловна. – Дожжык, ли чё ли, бы чуток пробрызнул – маленько хошь бы освежило… Дак он опять зарядит на неделю. На нас идь как – не угодишь». – «А на тебя, дак и особливо», – говорит ей Иван Захарович, когда услышит.
Идём.
В кузнице, слава Богу, так и никого. И дверь всё так же не закрыта. И куда он мог, Александров, запропаститься? – не понимаем и гадаем мы – редко ж когда от кузницы куда он отлучается. С одной стороны, и ладно вроде – нам страху меньше, но с другой вот – подозрительно: а не шпион ли он американский и не на связь ли где, в лесу, выходит? Не диво. Надо будет последить. Одного уж тут у нас, в Ялани, взяли: непонятно, с кем сотрудничал.
Идём.
– А я жениться, вырасту, не буду, – говорит Рыжий.
– Я тоже, – говорит Шурка Сапожников.
– А почему? – спрашивает их Володька Прутовых.
– Чё-то, не знаю, и не хочется, – говорит Рыжий. – Так-то я сам себе хозяин… Хочу-туда, хочу – сюда… Одному-то оно лучше.
– Но, – говорит Шурка Сапожников.
– Да-а, – говорим все.
Оно – конечно.
Идём. Толкуем.
– Вчерась в кино-то, – говорит Рыжий. И смеётся. – Этот как тресь его!.. А тот-то!.. – и смеётся.
– А-а, – вспоминает Вовка Устюжанин. И говорит: – Ага! А тот его как в рыло тырснет…