– А тот-то! – говорит Сашка Пуса. И тоже смеётся. – Чпок этому скамейкой по башке.
– Но, – говорит Володька Прутовых. – Железно!
Хохочем все. И он, Андрюха Есаулов, – вчера в кино он не ходил – мать ему денег не дала, но всё равно – и он хохочет, скрипит зубами и хохочет.
– Ну и умора, – говорит Рыжий. – Я чуть живот не надорвал.
– Ага, – соглашаемся с ним все.
– Но, – говорит и он, Андрюха.
– Сёдня кина, парни, не будет, – говорит Рыжий.
– А почему? – спрашиваю я.
– Которые ленты в клубе были, дальше, в деревни, увезли, – говорит Рыжий. – А новых из проката не доставили – попутки не было.
Он, Рыжий, точно это знает – сестра его, Зинка, медсестра-то, по вечерам гуляет с Витей Сотниковым, «дружит», а тот, кроме как на полуторке-то в МТС, ещё и киномехаником в клубе работает – поэтому.
– А тот-то этому как хрясь!.. – про какой-то другой фильм, наверное, говорит Андрюха.
– Да, – говорит Рыжий. – А еслив женишься, в кино-то так уж и не сходишь.
Идём.
Подходим к Половинке.
Видим, стоят возле Машенькиной избёнки дяденька и тётенька – не наши, не яланские – чужие. К железному кольцу на покосившейся верее привязана верёвкой за рога корова чёрно-пёстрая – её, скорее всего, Машенькина; мычит корова коротко, но тихо и печально, смирная. И не мычит, а взмыкивает как-то.
Вышла из ограды Машенька с куском хлеба, подаёт его корове на ладони.
– Пожуй, родимая, поешь-ка… с солью… идь любишь же.
Не ест корова, морду отворачивает.
– Ну, – говорит Машенька. – Ты уж прости меня, родимая, – и говорит, крестя корову: – Бла-ослови, Осподи, на обе руки, – и плачет почему-то.
И Машенька маленькая, и корова некорыстная – глазами вровень и корова и хозяйка.
– А чё, два раза тока и отёлая-то, правда? – спрашивает у Машеньки тётенька, щупая, нагнувшись, вымя у коровы.
– Правда, правда, как не правда, – отвечает ей и пуще того плачет Машенька. – Совсем молоденька: двумя телками… Я чё омманывать вас стану? Мне ж ишшо надо как-то доживать, а омману-то я, мила моя, кто же меня помянет добрым словом?.. И чё отвечу на том свете?.. И подержала бы, да больше не могу уж – силушки нет, откуда ей и взяться: старый-то пень не тянет в себя соку. Я омману, дак люди правду скажут. Стыд-то мне после кто с лица умоет?!
– Ну а пошто уж лето-то не дотянула? – спрашивает у Машеньки сомнительный дяденька, поднимая у коровы хвост и заглядывая под него зачем-то.
– А кто потом-то её купит?! – отвечает ему Машенька. – В зиму-то кто её возьмёт!
– Дойки-то мягки? – спрашивает женщина.
– Да мягки, мягки, – отвечает Машенька. – Как бабьи титечки, податливы. Дак ты попробуй, – говорит.
– Да ладно, дома уж, Осподь даст, доведём, дак и попробую, – говорит тётенька.
– Ну, – говорит мужик. – Благословите нас, Модест и Власий, – двумя пальцами перекрестился, поклонился на солнце, потом – на верею, после верёвку развязал. Повёл корову – косолапый. За ними женщина засеменила. В сторону города направились. Жарко одеты – не по дню, и оба в сетках-накомарниках.
Смотрит Машенька им вслед из-под руки, закусила себе губы – так что и усиков её пока не видно. Стоит так, скорбная.
Чья-то собака подбежала, повалилась на траву, чесаться стала. Мелкая.
– Его, Нордета, – говорит, кивая на собаку, Прутовых Володька. И про неё же добавляет: – Шавка.
А я стою и думаю: «А где же Буска?» – и ещё думаю: «Предатель».
– Не плачь, Машенька, – говорит Рыжий Машеньке. – Не быват беды без утешенья. Сена-то тебе зато косить не надо будет нынче. Мои продали бы, дак я бы тока радовался.
– Чё бы ты, конопатый, понимал! – говорит Машенька. Руку от лица отстранила, к груди своей её прижала и на него, на Рыжего, теперь уставилась и смотрит так – как не узнала его будто. И говорит: – Она ж – корми-и-илица, – и засмеялась. – Ты, китоврас, меня таперича сметанкой станешь угошшать, ли чё ли?
– А ты бы всё и обзывалась! – говорит Рыжий. И говорит: – Я ей, как путней, а она… Айда, ребята!
И пошли мы.
Мы уже окунулись. И не раз. Пять заходов сделали, наверное, не меньше. Может, и больше, кто подсчитывал. Так – приблизительно, примерно – столько. Искупаемся – позагораем, искупаемся – позагораем. Перегрелся – бултыхнулся, перегрелся – бултыхнулся. Здорово. «Как на курорте, – говорит Рыжий. Будто бывал он там когда-то. – Как в Крыму, – говорит он. И добавляет: – Так бы не жарило ишшо, дак прямо прелесь… и комаров-то пока нет – шикарно». И мы поддакиваем: но, мол. И на другую сторону Кеми, где Камень близко к ней, к реке, спускается, а кое-где над ней и нависает, успели сплавать. Сплавали только и вернулись – долго мы там не задержались. Но уж устали, так устали – руки и ноги затряслись, как у припадочных, только сейчас немного успокоились, сердце маленько унялось, то рёбра было не сломало – так колотилось – как у птичек: стрежень-то тут такой – напористый уж шибко, вниз по течению, как пену, далеко тебя относит, за поворот-то – это точно, так что потом, чтобы попасть назад к тому же месту, с какого ты туда отчаливал, берегом вверх по реке чуть ли не с километр заходить тебе придётся. И мы вот так же – берег-то больше всё обрывистый, стремнинный там – и покарабкались, пообдирались – и солнце лупит прямиком нещадно – в пустыне будто. Никто туда не гнал нас, правда, сами захотели. Рыжий поплыл, за ним и мы. Там переростки – парни с девками – на узкой галечной косе играют в волейбол футбольным мячиком – парни-то нас оттуда и прогнали – у них там «пля-я-аж наш», дескать, убирайтесь! – перед девчонками старались – что ты! – выбражули. «Больша Федора-то, да дура» – о них вернее и не скажешь. Были там, нет ли Колька с Нинкой, жаль, не заметил, то молвил что-нибудь бы им хорошенькое – обязательно.
Устроились мы сразу, как пришли, особняком от всех под старой, дуплистой, с надломленной когда-то бураном или ураганом, но живой ещё рассохой – «нашей» – вербой, расположились под ней на песке табором. Так уже тот, песок-то, раскалился, что прикоснуться к нему или лечь на него, если ты голый, можно теперь только мокрому, сухой-то будешь – обожжёшься. И обсыхаешь на такой жаре моментом – как гусь или утка, как сковородка на огне ли.
– Сварить яички, парни, можно, – говорит Рыжий, переворачиваясь с живота на спину и заслоняя ладонями лицо себе от солнца.
– Запросто можно, – соглашаемся.
Больше, чем надо, нынче на реке народу – скопишшэ целое, как говорит Рыжий, – всех сюда жара пригнала – в глазах рябит, от шуму в голове звенит и перепонки в ушах чуть не лопаются – столько. Перекат перекричать пытаются – и вовсе. Кто не в воде сидит, тот тут, на берегу, по-разному с ума сходит: девчонки в трубочиста вон играют – смех да и только.
Настя-Кобыла среди них – как каланча, над всеми высится – никто не хочет чистить с ней трубу; держится за руку с каким-то чахлым шкетом – в воздухе тот маленько не болтается; не стоит Настя ровно – всё её вбок как будто, как скворешню ветром, клонит – из-за неё трубу всю изгибает. Изгибалась, изгибалась – и на кирпичи как будто развалилась – рассчитались шкеты и девчонки и в догоняжки играть принялись. Настю, хоть и на неё иной раз жребий выпадет, голить не заставляют – толку не будет никакого – так поэтому: вместо того, чтобы кого-нибудь догнать да и засалить – а ей, кого, скакнула раз, как кенгуру, и ухватила, – она от всех возьмётся улепётывать – ей и с ума сойти не страшно – глупая.
Шпана из Городского края ещё одну покрышку откуда-то прикатили – большая, выше самой шпаны – вшестером её толкали – от комбайна – поджигать её сейчас начнут – уже костёрчик под неё, видим, разводят – разгорится скоро, зачадит. Придёт с Половинки Иван Лукич Меньшиков – непременно – ругаться станет: дым его пчёлам «мёд с осоту собирать мешат – пугат их», дескать. Может. Он-то, Иван Лукич, и угощал вчера нас мёдом в сотах. Вкусно. Но съели лишнего мы – и меня стошнило. Больше я есть его не стану. Рыжий – тот разом ковш парного мёду может выпить – не пронесёт его, не вырвет. А он, Иван Лукич, всегда так пахнет – пасекой. Но иногда и – медовухой. Когда ругается, то – ею, медоухой.
– Хорошо-о, – говорит Вовка Устюжанин. Лежит он на животе, руки глубоко, по самые плечи, в песок всовывает – там, в глубине, песок прохладный. Подбородок у него, у Вовки, в бело-золотых песчинках – как в бородке. А руки у него – как палочки – худые: он маненечко ракитный.
– Хорошо-о, – говорю я, проделывая то же самое. И у меня бородка, чувствую, и ладно, думаю, пусть она будет – не мешает.
Между ним и мной сидит Андрюха Есаулов. То ко мне повернётся, то к Вовке – то на меня зубами поскрипит, а то на Вовку – доволен – как у Бога будто не забыт. Не купался он, Андрюха, и не раздевался – как был в майке и в штанах, так и сидит в них, словно арестант. А когда мы все, кроме него, конечно, на другой берег плавали, он одежду нашу караулил, чтобы не подшутил над нами кто-нибудь – не спрятал бы её где-нибудь, в песок ли её не закопал, а то бывает – и ищи её потом. Ещё найдёшь ли?
Рыжий уже в рубахе и купается и загорает – «крыльца огнём пылают» у него – поэтому. Долго на берегу он, Рыжий, быть не может – раскисает. Приподнялся на локтях он, вокруг себя сначала огляделся, сел после; вытащил из-под рубахи какое-то тёмно-синее стеколышко, на солнце стал смотреть через него, затем – на Камень; насмотрелся, убрал стеколышко на место и говорит:
– Солнце, по радиву недавно сообщали, скоро на землю упадёт… Оно и так вон чё-то ближе всё, смотрю, да ближе.
– Тогда в ляпёшку нас раздавит, – говорит Шурка Сапожников.
– Ага – раздавит! – говорит Рыжий. – Спалит, дурак… Один лишь пепел и останется.
Сказал так Рыжий и говорит:
– В Линьковский край айда, ли чё ли… Может, в лапту с линьковскими сыграм там. Чё-то я тут не всех их вижу…
– Зимой упало бы, дак не спалило бы, – говорит Вовка Устюжанин.