– Но, – говорю я.
– Ага! – говорит Рыжий. – Вы полоумные, ли чё ли!
Скоро – кто был раздет, оделся – и пошли мы.
Идём.
Песок нам щиколотки обжигает – так и спешим сбежать с песка скорей на травку – бежим, прискакиваем, как ягнята.
И по траве уже идём теперь к дороге.
Рыжему и Андрюхе всё одно – тем хоть по углям раскалённым. Чуть приотстали – не торопятся.
Цоканиха – не то с девчонками играть ей надоело, не то так что в голову её втемяшилось – убегала, убегала, хоть и никто за ней не гнался, – далеко от всех оторвалась – и за нами, видим, увязалась. Несётся – аж земля под ней трясётся, – из-под ног песок вышвыривая, – косой своей сама себя стегает. Рот у неё от уха и до уха – как нарисованный – так непонятно чему радуется. Поравнялась с нами – пошла шагом – блажная.
– А я с вами, – говорит. – То скоро вечер.
– Холера, – ворчит, её глазами полосуя, Рыжий. – Ишшо до вечера-то… тьпу ты!
Как от неё избавиться, идём и рассуждаем. Теперь уж трудно – от неё не убежишь. Так только, если как-то обхитрить её, но как вот? – идём и думаем мы вслух.
Вперёд Настя не лезет, сзади в кедах своих шлёпает. Молчит – серьёзной сделалась – как учительница. Из шароваров у неё, как из кулей дырявых, песок на дорогу высыпается – ноги её, оглянешься, тончают и тончают – нормальными скоро станут.
– Ей бы, – говорит Рыжий, – ишшо и в платье бы песку нафуговать побольше, тогда бы, может, и удрали мы.
Проходим мы Авдотьиною еланью. Почему Авдотьина, никто из нас не знает. И старики не помнят даже. Но все в Ялани так её и называют: дескать, Авдотьина да и Авдотьина. Может, какой казак Авдотьин настилал. Или – какая-то Авдотья? И слева и справа от елани зыбун пузырится – тонут тут телята часто: озарятся на ярко-зелёную травку, соблазнятся, со елани в сторону сойдут и увязают – редко которого спасти успеют. Сколько их там, в пучине этой? Много – один на одном, наверное, – штабелем. Скоро, поди, самый из них нижний на той стороне земли покажется?
Выскакивают на елань с болотины лягушки – по трясине палкой только шлёпни – вылетают.
– Как чиреи созревшие, – говорит об этом Рыжий.
– Ага, – говорит Сашка Пуса.
– Но, – говорю я.
– Вы туда тока не лезьте, – показывая пальцем на топь, говорит нам тихо, как упрашивая будто, Настя. – А то утонете, мне будет жалко.
– Жалко у пчёлки, а пчёлка на ёлке, – говорит ей Рыжий.
Он, Рыжий, называет Настю Настей, а она его – Захаром – с его отцом его, Рыжего, путает, с Захаром Ивановичем.
– Не лезь туда, Захар, – говорит Настя.
– Отстань, – говорит ей Рыжий.
Поймали мы каждый по лягушке. Только Цоканиха ловить не стала – брезгует: глаза зажмурив, головой мотает резко во все стороны, как собака, когда нос у той засорится, комар ли на него сядет. Отошла от нас подальше, отвернулась, но – ушки, видно, на макушке – слушает, а слух-то у неё – как у кобылы – чуткий – не воспользуешься этим – чтобы избавиться-то от неё.
На тракт с ними, с лягушками, вышли. Сорвали по травине на обочине. Надувать лягушек принялись. Надули – пугать ими, надутыми, Настю стали было – не боится – только морщится. Лягушек на дорогу положили – лежат те, беспомощные, пошевелиться не могут, лапками лишь мало-мало двигают, – ждём, когда пойдёт машина какая-нибудь и наедет на лягушек, – знаем, как те при этом грохают, – не раз уже проделывали это.
Ждали, ждали – нет машин, не едет никакая – воскресенье. И Нордет одной, пожалуй, ходкой обошёлся. Может, и так: полуторка сломалась?
Выкинули мы лягушек в кювет – валяются они там – как брюквы.
Пошли мы.
– В Америке, или в Африке, забыл уж точно-то… где эти, негры-то, живут… лягушки, Зинка вычитала где-то, с корову водятся размером, – говорит Рыжий. И говорит: – Те уж не ходят, а лежат всё. Язык у них четыре метра – птиц на лету они им ловят. Им и ходить – зачем? – не надо.
– Да-а, – говорим мы.
– Х-хе! – говорит Рыжий.
– Вот бы такую-то надуть, – говорит Андрюха Есаулов. Но поскрипел зубами прежде.
– Ага, какую там соломину-то надо! – говорит Рыжий. – Там уж насосом еслив только, канпрессором ли.
– Но, – говорим мы.
– Хе! – говорит Рыжий.
Идём. За нами следом и Цоканиха.
Вступили мы в Линьковский край. Шагаем дружно. Как в строю. Только Настя в ногу не угадывает. Но и не подстраивается, шлёпает громко кедами своими, как ей Бог на душу положит, – опять чему-то улыбается. И пусть как хочет.
Собаки от ворот, где тень, на нас лениво смотрят, но не лают – жарко. Лежат, вывалив на поляну языки блестящие, животами, как мехами, работают – шумно дышат, как больные. А где вот солнечно, там ни одной.
Нигде не видно и гусей – на Куртюмке все, наверное, – и слава Богу-уж по кому-кому, но по гусям мы не соскучились.
Проходим щитовой барак, в одной половине которого живёт учительница, наша будущая классная руководительница, Флора Николаевна, красивая очень, но пока ещё вот холостячка, на такой и Рыжий бы, наверное, женился, в другой – считается – кузнец. В учительской половине все окна со стёклами и с занавесками, у кузнеца-одни проёмы: рамы-то есть, но он на лето выставляет их. «К природе ближе, – говорит. – Уютно», – и ещё одно он слово добавляет – нехорошее. Всегда пустая эта половина, а тут гуляют в ней, слышим, и шумно. Узнаём по голосам сразу-не трудно: сам Александров, хозяин, и гость его – плотник – Делюев Власий Ферапонтович. Поют они – и стёкла в окнах у соседки чуть не крошатся: «Бе-е-еднинькой мальчишка-а вясёленькой был, военную службу-у-у до страсти любил! Сюртук, ап-полеты скраша-али яво, прекра-асны мамзели ласка-али яво!»
Кузнец в одном оконном проёме, плотник – в другом – за столом пребывают, наверное, – пожалуй. Оба лысые и потные. Глаза у них как маслом будто смазаны – слезятся – нельзя иначе: песня-то в конце жалестная.
На козлах возле барака сидят Алан и Сергей – как два коршуна – отца своего караулят. Исподлобья на нас смотрят.
Мы их обходим – опасаемся.
Обошлось благополучно вроде. Нет, не совсем: только мы от них немного удалились, соскочил Алан с козел, поднял с земли обломок кирпича и запустил нам вслед – ладно, промазал; по плечу лишь Насте скользом чиркнуло, но та не обернулась даже.
Отвечать на эту выходку мы им не стали – знойно.
Идём дальше.
– Зинка – дура, – говорит Рыжий.
Молчим мы.
– Сеструха-то, – говорит Рыжий.
– Почему? – спрашиваем.
– А бросит Витя Сотников её, на Флоре женится. Ей-богу.
Сидит на лавочке Афанасий Гаврилович Есаулов, другой дедушка Андрюхи Есаулова. Лобастый – как Ленин. На затылке порыжевшая от времени кубанка. В штанах с лампасами. В шинелке – то ли в казацкой, то ли в колчаковской. В пимах. Руки на батоге – какой батог, такие же и руки – корявые. Пальцы на них – как корни, только двигаются – ещё живые. Батог и руки – как единая коряга – неотличимы. Боимся мы его, Афанасия Гавриловича, но мыто ладно, его и внук его родной, Андрюха, боится: «Тише», – нам говорит. Проходим мимо и дышать не смеем – не разбудить бы старика. Только Цоканихе – той нипочём всё. Почти вплотную к деду подступила, взяла за нос его и говорит:
– Проснись, дядя Большеголовая Бусарка! Спать так будешь, сороки глазыньки тебе повыклюют – ослепнешь.
Открыл дедушка Афанасий «глазыньки», а те – как взболтанная брага – не прозрачные – и что за ними – не увидишь. Уставился он ими на Настю, скоро узнал её и говорит:
– Сгинь, полоумная, пока не зашибил… Ещё, зараза, и касатса.
Смотрим мы издали – Настя нас догоняет – пока целёхонька-здорова вроде. Смирная.
Идём дальше – край-то длинный – больше километра.
Сидит на лавочке возле своего дома Секлетинья Клепикова – вековелая. «Древняя, как Православие честное, – говорят про неё старухи. – Четырёх царей пережила, родимая». Это же надо! «Она ишшо, пергамен мшалый, ажно у самого антихриста-напольеёна полюбовницею числилась», – говорит о ней Иван Захарович, а тот-то знает.
Мы и тут проходим тихо – как мимо улья – саму старуху не боимся, лишь – её ветхости – пуще всего та нас пугает: четыре царя и Напольеён за ней стоят – мерещатся – страшно.
Настя и к ней пристала, только без толку: не откликается Секлетинья – и ни на свет и ни на звук уже не реагирует – мы проверяли – как колода: выносят её из избы родственники, чтобы на солнышке обсохла чуть, обыгала, после уносят – словно доху.
– Очнись, тётя Секлетинья, – говорит ей Настя. – А то простудишься и в смерть-то с насморком…
Старуха недвижима – как ясное небо.
Подходим мы к дому Гаузеров – Витьку с собой созвать хотели.
Стоит около дома мать его, тётя Эмма, всхлипывает; в руке платочек носовой держит; и нос у неё красный – как редиска. Простоволосая. Волосы чёрные – ещё черней, чем у меня, наверное. И – как цыганка – тётя Эмма.
А дядя Карл, отец Витькин, – и тот тут же – похлопывает её, жену свою, ладошкой по спине легонько – утешительно – и опять своё, нам непонятное, толкует:
– Комт-цейт-комт-рат-комт-гуркен-салат.
– О-майн-гот-о-майн-гот, – та, тётя Эмма, только-то и приговаривает. И говорит после, на нас глядя: – Пожалей, Господи, пожалей.
– А Витьку бык забол – в больнице друг-то ваш лежит, – говорит нам из окна своей избы соседка Гаузеров, тётка Таисья Почекутова. Сразу мы её и не заметили – между геранями лицо-то.
Развернулись мы на сто восемьдесят градусов и пошли в Городской край-где больница. И Настя с нами. Что-то приплясывать вдруг начала-может быть, в кед ей что попало. Гармошка ли в голове у неё заиграла.
Идём.
– Сядь, Настя, переобуйся, – говорит Насте Рыжий.
– Не-а, – говорит Настя. – Хитрый.
Идём.
К дому-крестовику Ефросиньи Делюевой приближаемся – стоит он на нашем маршруте. Там, в доме-то, и не дошли ещё, а уже слышим, бабий рёв, пронзительный и шибкий, – дочь её голосит, Гликерия, не голосит, а взаплачь причитает: бабушка Ефросинья – понимаем – умерла. Собака на цепи у них в ограде – воет.