Золотой век — страница 27 из 83

– Померла, – говорит Рыжий. – Как и обешшала.

– Но, – говорим мы.

– Жалко, – говорит Шурка Сапожников.

– А чё жалеть-то, – говорит Рыжий, – ей уж и время. Баушка про неё говорит: поспела, спелые долго не лежат – их смерть сгрызает.

– Но, – говорим мы. – Раз старая.

– Ну дак, – говорит Рыжий.

Уже и старухи, смотрим, к дому начали подтягиваться – с разных узгов плетутся, видим, – как в церковь. И все в платочках чёрных – нарядились. Всё их, платочков-то, концами рот себе и вытирают почему-то – пар ими, что ли, на губах своих промакивают? Может. Старух в Ялани больше, чем дедов, чуть ли не втрое: те – старухи-то – не воевали. «Старуха идь – што та же шшука, – говорит Иван Захарович Чеславлев. – Век её жаден и протяжен. В нутрях у ей – толкнёшь – уж ил один вроде побулькиват, снаружи тиной сплошь возьмётса вся, а всё, глядишь, ишшо шавелитса да кого слопать норовит… Дюжие, супротив нас, мужиков-то. Зубы-то, слава Богу, к старосте оне теряют. Дак не случайно, дысь, а промыслимо… то всех бы поедом и съели».

Подошли мы к дому. Стоим. Слушаем. В избу не заходим – никто нас туда, правда, и не приглашает. В окна-то, жалко, не увидишь ничего – все ставнями уже закрыты: умершему свет вредит, мрак кромешный ему вместо света.

– Настя, сходи туда, – Рыжий пытается её отправить в дом. – Посмотришь, чё там с Ефросиньей, а потом и нам расскажешь… Мы подождём тут.

– Не-ет, – говорит Настя. – Она покойник – я боюсь их.

– Э-эй, тоже мне, трусиха! – говорит Рыжий. – Чё их бояться? Не укусит.

– Я не трусиха, – говорит Настя. Глаза у неё светлые – как вода в Бобровке. Большие – как заплаты на штанах у Рыжего. Но она их и на солнце никогда не щурит. А вечером, когда горит заря, они у неё – красные, – как у собаки иной раз бывают, когда фонариком на ту посветишь.

– А кто ты? – спрашивает её Рыжий.

– Настя-Кобыла, – отвечает ему Настя.

– Настя-Кобыла, – повторяет за ней Рыжий. И говорит: – Она лягушек не боится, а тут покойницу вдруг испугалась. Тогда айда отсюдова… Кобыла, – и говорит: – Хотел отделаться… Пошли!

* * *

Подходим мы к больнице. Видим. Сидит на крашеном крыльце больничном дяденька в пижаме. Курит. Не наш какой-то, не яланский. На нас не смотрит, смотрит себе на ноги. Из тапок вынул их и шевелит на них большими пальцами. На голове пилотка из газеты. А сам – тоскливый-претоскливый – как дряхлая собака.

– Лагерник, – шепчет нам Рыжий. – С Холового. С подозрением на… это… чё-то там с лёгкими, не помню.

– У-у, – тихо отвечаем мы: дескать, понятно.

Берёмся за штакетник палисадника. Глядим на окна.

– Э-эй! – кричит Рыжий.

Никто другой, а он, Маузер, в раскрытое окно выглядывает сразу – как будто ждал нас – так оно, наверное, и было.

Свесился он, Витька, с подоконника, отогнул книзу мешающую ему видеть нас лучше ветку кедра, смотрит во все глаза – счастли-и-ивый. Уши как были у него большими-пребольшими, так такими и остались.

– Живой? – спрашивает Рыжий.

– Живой, – отвечает Маузер.

– А мы уж думали, бык тебе уши оттоптал, – говорит Рыжий.

– Не оттоптал, – говорит Маузер. И головой мотнул – потряс ушами: целые.

– Маленько надо было, может, – говорит Рыжий.

Смеётся Маузер, за бок при этом взялся – видно.

– Больно, ли чё ли? – спрашивает Рыжий.

– Да так, не очень, – отвечает Маузер. И говорит: – Да больно малость.

– А чё с тобой опять случилось-то? – спрашивает у Маузера Шурка Сапожников. – Ты как с быком-то с этим встретился?

– Я не встречался с ним, – говорит Маузер.

– А как тебя он забодал? – спрашивает Шурка.

– Да как, – говорит Маузер, – да так вот, просто…

– Как?

– Да так…

Ну, вот, короче:

Шёл он, Витька, себе с кладбища, шёл, по дороге задом пятился, а следом за ним, чуть ли не впритирку, откуда-то шагал понуро племенной колхозный бык – стадо своё, быть может, потерял – случается, так, по своим делам каким ли, бычьим, – ему бродить где не заказано; вроде и был всегда тот добронравный. У него и кличка-то такая: Тихий – теперь-то, может, поменяют. Брат его, Витьки, сродный, Крош Валерка, убежал домой пораньше с кладбища: в город с отцом на мотоцикле ехать торопился. Купили они, Кроши, у Илмаря Пусы, Сашкиного отца, ИЖ-49 – так вот и обновить его решили, прокатиться, пока время есть и сухо. Шёл Витька, шёл, вернее – пятился, и постёгивал бредущего за ним быка по морде прутиком. А тот как будто и не чувствовал, тому как будто даже нравилось. Но как в Ялань вступили только, бык почему-то вдруг рассвирепел: сбил с ног хилого Маузера и давай катать его рогами по земле, словно чурбашку. Ладно, что кровь, если и есть она какая в Маузере, малахольном, из него не посочилась, а то бы бык, её почуяв, его до смерти закатал. Ладно ещё, и рядом кто-то оказался. Отогнали кое-как вскипевшего и озверевшего быка от Витьки, а его, Маузера, онемевшего от перепугу, унесли сюда, в больницу. Теперь лежит вот. Вроде оклемался.

– Ну, – говорит Рыжий, – ты и придурок… – сколько-то помолчал и добавляет: – Таким и в детстве, помню, был.

Смеётся Маузер – живой остался.

– Ну, ладно, Маузер, – говорит Рыжий, – ты поправляйся тут, лежи, сил набирайся на харчах казённых, только, смотри, режим не нарушай, то – вредно, – и говорит: – А деньги мы пока не будем, значит, тратить… Когда уж выйдешь, дак тогда… – сказал так Рыжий, повернулся к нам, полоснул по всем, как скальпелем, глазными щелками и спрашивает: – Ага идь, парни?

– Ага-а, – мы, парни, вяло как-то соглашаемся.

– Ладно, – говорит Маузер. – Как хотите. Я, может, скоро… Дня через два, может, и выпишут… Так-то – нормально.

– Давай, – говорит Рыжий. – И хорошо, что уши сохранились, а то тебя и не узнать бы было… Марсиянин.

Дядька, больной, ушёл с крыльца куда-то – то ли в палату, то ли в туалет. А на крыльце стоит теперь ворона – одним глазом на нас, другим – в открытую дверь больницы пялится. И рот распахнут у неё – как у придурочной.

У палисадника больничного ещё стоим. Смотрим – кто на ворону, кто на Маузера. Полез он, Рыжий, было под рубаху за рогаткой, но…

Бежит во всю прыть – в больницу, думали, однако мимо – Панночка – про нас, как кажется, забыла – чем-то иным, похоже, очень озабочена – кричит что мочи есть, ну а кому кричит, и непонятно, – улица вся насквозь безлюдная, пустая, – ведь не собакам и не нам же: мол, мужики возле чайной дерутся.

– Ой, Боже мой, дубасятся – убьются! Ой, чё творится, порешатся, зашибутся!

Она – оттуда, мы – туда.

Бежим – один другого обгоняем. Настя всех впереди – в глаза кому из нас от кед её что не попало бы – из-под копыт-то её может залететь песок, а то и камушек. Самое время бы чуть приотстать, свернуть куда-нибудь в заулочек – и пусть бежит себе хоть до Москвы – так от неё бы и отделались, – но интересно посмотреть, как мужики возле чайной дубасятся,– не каждый день такое увидать доводится – не пропустить бы.

Смотрим, и Маузер нас догоняет – в длинных трусах своих, семейных, и без майки – чуть отдохнул в больнице-то, так – как савраска.

Бежим мы все.

И я – сандали бы не спали.

А тут Валерка Крош и дядя Густав, отец его, Валерки Кроша, – в город они ещё уехать не успели: камуру возле клуба прокололи – на гвоздь какой-то вроде напоролись, – так и вернулись, клеили в ограде – спешат навстречу нам по улице, кричат: пожар, пожар, мол, – Дыщиха горит-де.

Мы развернулись – и туда.

Бежим.

Опять нас Настя обгоняет.

Кто-то уже и с вёдрами торопится, с лопатами, с баграми – кому что по яланскому уставу, если пожар случится вдруг, прописано – с тем и бежит тот. Нам не прописано – мы налегке.

А добежали мы, и видим:

Дрова раскиданы по всей поляне перед Дыщихиным домом, а на поляне прямо, среди дров, сидит сама хозяйка дров и дома-Дыщиха. Как девчонка ясельная, малолетняя, только огромная и толстая. Расплылась по земле, как квашня, её задница; юбка-то пёстрая – красиво. Руки опущены вдоль тела. Волосы растрепались у неё, у погорелицы. Ведьма и ведьма. Бледная. И ничего сказать не может – только охает. Слева, может быть, в метре от неё, не дальше, стоит ножками вверх табуретка – узнаём её мы – дяди Вани Патюкова небелы Просто так поставлена, пожалуй: Дыщиха на ней не разместилась бы. И одной ножки нет уже – отломана, понять по слому можно – свеже. Справа от Дыщихи, как слева табуретка, сидит на осиновом полене половой кобель, сидит смирно – как в кино – на людей так смотрит: равнодушно. А Буски нет нигде, куда запропастился?

Шпана гурьбой бежит с Кеми – дым-то оттуда, с берега, конечно, видно было – кто же утерпит, там останется. Пыль по дороге за шпаной – как за дивизией.

Подходит к нам дядя Ваня Патюков – глаз у него подбитый, и из носа юшка подтекает – после драки. Улыбается.

– Ребятишки, – говорит он нам, – соколики, банки ищите, заливайте вон поленья. Где дымит ещё какое, на него и лейте больше – до тех пор, пока дымить оно не перестанет, то, не дай Бог, разгорится. Ребяти-и-ишки, – говорит он, дядя Ваня, нам. И улыбается – зуб у него один, передний, верхний, выбит – непривычно – рот через щель сквозит тёмным.

Стали искать мы разную посуду. Нашли кто что. Носим спешно воду в разных банках да склянках из Дыщихиного огорода – «Бог её, Дышшыху, как бытто надоумил» – к вечеру на поливку ещё утром ею запаслася – поленья тлеющие заливаем.

– А вы и на яё, пожарницу, плесните, на старуху-то, – говорит нам Фанчик. И он уж выспался – явился. – А то как вспыхнет, – и смеётся.

Держит его, Фанчика, сзади за вылинявшую гимнастёрку его пасынок – Сын Фанчика – сердитый.

Люди толпятся, кто собрался, и толкуют: подпалил-де Гурам с поленницы – дрова, успели, раскидали, а так бы – зной такой – изба бы вспыхнула, как порох, и вся бы улица сгорела, мало того – и вся Ялань… Где жить всем после, мол, – под небом?

– Спаси и сохрани, Осподи, – говорит кто-то. И кто-то тут же добавляет: