– Боже, пронеси. Пусть уж три раза лучше обворуют, чем одиножды сгореть: вор-то – хоть стены да оставит.
– И правда, правда! Это верно.
– Помилуй, Осподи, помилуй.
Бродят курицы между валяющимися на поляне дровами, поклёвывают что-то – безмозглые. А петуха, красавца, в спешке затоптали как-то – лежит теперь тот цветно и ярко на поляне; курицы на него не смотрят даже; мёртвый.
А мужики возле чайной – те то ли сами почему-то перестали драться, то ли уж очурал их да разнял кто, неизвестно, – одной командой «Дышшыху тушить помчались», а другой – отправились ловить поджигателя Гурама. Гнались за ним до самой, говорят, сушилки и кое-как его поймали. Повалили, говорят, его на землю, руки ему связали за спиной. Связали, говорят, ему и ноги проволокой. Там и лежать его оставили. Сами бегом обратно – на пожар. А тут и делать-то уж больше нечего – Дыщиху только – ту поднять да в тень её перенести, ополоумевшую. Все уж поленья затушили мы – и не дымятся.
Стоим. Смотрим, бежит опрометью по улице к нам кто-то в белом.
– Зинка, – говорит Рыжий. Помолчал. После кивнул на Дыщиху и говорит: – К этой рыхле, может, вызвали.
Подбежала Зинка к нам. Остановилась. Тяжело дышит – как Дыщиха – запыхалась. Только на Маузера и глядит – влюбилась в него вдруг будто – но это вряд ли: уши Маузера шибко портят, и для неё он маленький ещё, конечно. Белые босоножки – держала в руке, ей в них бежать неловко, поди, было, так и сняла их – на землю поставила, обулась, к Маузеру после подступила, за руку взяла его и говорит:
– Ох, вот ты где. Нашёлся, слава Богу, – и говорит: – Ну-ка, пойдём, беглец, обратно.
– Не-ет, – говорит ей Маузер. – Не пойду.
– Пойдём, пойдём, – говорит ему Зинка и тянет его за руку.
– Ну я ж живой! – кричит ей Маузер и упирается. И говорит: – Зачем идти-то?
– Ну так и чё, что ты живой. И слава Богу, что живой, – говорит Зинка. – Завтра из города вернётся Пётр Емельянович и хорошенечко тебя осмотрит.
– Ну я же вот, совсем живой, зачем меня ещё осматривать?! – кричит ей Маузер. И упирается.
– Пойдём, пойдём, – говорит Зинка и тянет его за руку. – Ты же послушный мальчик.
– Нет, не послушный, – кричит Маузер. – Я вредный!
– Ну я сейчас отправлю за отцом твоим кого-нибудь, – говорит Зинка. – Может, тогда ты согласишься.
Зинка такая же, как Рыжий, рыжая, но не такая веснушчатая, как он. И глаза у неё, у Зинки, не такие, как у Дымки и у Рыжего, жёлто-зелёные, как начинающая выгорать на солнце травка, а совсем-совсем зелёные, как молодые листья у берёзы. В белом халате Зинка, так и видная. «Артистка, – говорит о ней дедушка её, Иван Захарович. – Фуфыра».
– Не надо за отцом, – говорит Маузер.
– Тогда пошли, – говорит Зинка.
– Отпусти его, – говорит ей Рыжий. – То посарапаю.
– Тебе царапать, зяблик, нечем, – говорит ему Зинка. – Ногти вон все пообкусал.
– Ну, укушу – ишшо и хуже, – говорит Рыжий.
– Ты не встревай! Какое твоё дело! – говорит Зинка брату. – И почему ты тут, сопляк, не дома?
– По кочану, – отвечает ей Рыжий. – За сопляка потом ответишь.
– Ступай домой, – говорит ему Зинка. И Маузера при этом не отпускает, крепко его держит. – Помог бы бабушке, а то слоняешься повсюду, как приблуда.
– Ага, сичас, – говорит Рыжий. – Но, разбежался, – и говорит: – Вот, видела! – показывая Зинке кукиш.
– Лодырь! – говорит брату Зинка.
– Медичка драная! – отвечает тот сестре.
Утянула всё же Зинка Маузера. Видно: и сейчас ещё вон тянет его за собой по дороге. Тот не кричит уже – смирился. А упирается – из гонора: нравится ему, наверное, Зинка. Мне – тоже. Может, и всем нам, кроме Рыжего.
Стоим, молчим. Говорит спустя маленько Рыжий:
– Девятнадцать лет уже жеребухе, а бестолковая… Не укусил-то – это жаль, – и предлагает после нам: – Может, смотаемся до Ефросиньи…
Мы соглашаемся.
И побежали.
Бежим.
А Насти с нами, видим, нет – и не заметили, когда куда она и подевалась, – и слава Богу, от сердца камень будто отвалился.
Бежим. Видим, снова несётся нам навстречу Панночка. Слышим, кричит:
– Лежит Гурам, вопит, как бес гадаринский!
Мы и бежать куда, теперь не знаем – так растерялись. Смотрим друг на друга.
– Давайте к сушилке! – командует Рыжий. – Успем, наверно, к Ефросинье-то… Идь никуда она пока не денется!
Бежим.
Минуем дом Цокановых. Слышим, в стекло колотит кто-то шибко. На стук, ни на секунду не задерживаясь, оборачиваемся и видим: Настя. Маячит она, всклокоченная, как кошка, упавшая с крыши, нам знаками, о стекло свой нос расплющила, как пластилиновый, лицом по-всякому кривит – сигналит, чтобы мы ей окно открыли – её выпустили – окна у них ещё и, как в тюрьме какой-нибудь, снаружи закрываются, помимо ставен, на защёлки. Нет уж. Дальше бежим, как будто ничего и не заметили, не поняли как будто ничего.
Догоняет Панночка нас и обходит – ох и легка же она на ногу, как заяц, хоть и старуха – лет уже сорок-то ей есть, наверное, не меньше. Обгоняя нас, кричит кому-то благим матом:
– Люди, сушилка-то горит! Чё же за напасть за такая сёдня?! День Страшного Суда настал, ли чё ли?!
Бежим.
Не видно нам пока – горит где, не горит ли что – мешает ельник.
Пробежали сколько-то и видим – точно: там, где находится сушилка, дым выворачивает, небо подтесняет – ух ты!
Обогнули мы ельник, подбегаем к сушилке – близко-то к той и не подступишься – пылает. Стоим наодали. Глядим.
Летят от неё, от сушилки, вверх и падают после в Кемь чёрные, рыхлые ошмётки – как тряпки, вскинутые смерчем. На самом яру давным-давно уже была построена сушилка эта. Старая. Зерно не сушат в ней уже, а сушат на току – тот новый, тоже за Яланью, только в обратной стороне – мы голубей в силки обычно ловим в нём.
Панночки нет – куда-то где-то, видимо, свернула.
Стоят под ёлкой две девчонки с Линьковского края – рожи у них от комаров в дегтю измазанные – Светка Шеффер и Сапожникова Райка, Шуркина сестра-близняшка, – держат в руках по маленькому туесочку, глядят, обалделые, на вздымающееся к небу выше ёлок чёрно-розовое пламя, ревут навзрыд обе – как будто отлупил их кто-то ни за что. После, чуть успокоились, рассказывают, заикаясь:
– Мы землянику тут смотрели… – говорит Светка. Всхлипывает.
– А не поспела ещё… однобочка, – говорит Райка. – И не поели, – тоже плачет.
– Дяденьки плибежали и связали ему, дяде Гуламу, плоловокой луки и ноги, – говорит Светка.
– Не плоловокой, а пловолокой, – поправляет её, перебивая, Шурка Сапожников.
– Пловолокой, – поправляется Светка.
– Дядя Гурам сначала прибежал, – говорит Райка.
– Сами облатно убежали, – говорит Светка. И говорит: – И тётя Пана плибежала…
– И чё? – спрашивает Рыжий.
– И убежала, – отвечает Райка.
– А дядя Гулам к сушилке подкатился, – говорит Светка. – Стал ой тлавы сухой надлал, к самой стене сушилки положил её, спички из сапога достал и подпалил её, тлаву-то эту…
– И чё? – спрашивает Рыжий.
– Ничё, – отвечает Светка.
– Чё, так, со связанными-то руками? – спрашивает Рыжий.
– Ага, со связанными, – отвечает Светка.
– А когда стало разгораться, сам покатился от огня, – говорит Райка. – Катился, катился и в речку с яра укатился.
– Да-а, – говорит Рыжий.
– Да-а, – говорим мы.
– А не вы ли сами подожгли-то? – спрашивает у девчонок Рыжий, глаза закрыв, как кот, когда тому бок чешут.
– Не мы-ы, – говорят девчонки. – Дядя Гурам.
– А почему в кармане спички? – спрашивает Рыжий.
– Нет у нас спичек никаких, – обе разом ему отвечают.
– Смотрите мне!.. Идь всё равно я допытаюсь, – говорит им строго Рыжий. И говорит, глаза открыв: – Ну, а не Панночка тогда ли?
– Не-а, – говорит Светка. – Та – тётя Пана – слазу убежала.
– Я ишшо после допрошу вас, – говорит Рыжий. – Ишь, подозрительно – разнюнились. Ну а ту, Панночку, Истомин пусть пытает.
Народу уже много подтянулось – и ребятни со всех краёв, и взрослых. Стоят. Смотрят.
Сушилку, ясно всем, конечно, не потушишь, да и кому она нужна.
О Гураме больше рассуждают: дескать, давно уже огнём грозился.
Потоптались мужики, потоптались и пошли искать его, Гурама. Ныряли, ныряли – не нашли. И мы по берегу побегали – нигде и следа его не видать. Где под плиту, быть может, занесло течением, кто знает.
Назад, к пожарищу, вернулись. Стоим. Смотрим.
Сгорела сушилка – дотла и скоро. Жалко, что скоро, а дотла-то – ладно. Ладно ещё и то, как говорят, слышим, взрослые, что здесь она одна стояла, нет никаких других построек рядом, а то бы было тут делов – переметнулось пламя бы, конечно.
Пихта – поблизости росла – от жара вспыхнула и обгорела.
Стоим мы.
Смотрим.
Слушаем.
Расходиться народ начал.
– Ну, чё, пойдём, – говорит Рыжий.
– Пошли, – говорим мы.
Пошли мы.
Солнце уже почти над самым кладбищем – над ним нависло раскалённо – как лампада – скоро закатываться будет – большое, красное – лучится – невзаправдашнее будто.
Освещён им, солнцем, Камень ярко, но багрово – выпятился, стал ещё как будто выше Камень – из Ялани так вот кажется.
По всей Ялани тени стелются – то прямо, то ломаясь – длинные – и ещё куда-то тянутся – до жидких сумерек – в них и рассеются до завтра, если погода солнечная сохранится, а не нагонит ночью мороку сплошного.
Трещит сорока где-то громко – что утром своровать, наверное, наметила – запоминает.
В ельник вороны полетели ночевать – каркают.
Ельник озолочён лучами – как в короне.
И воробьёв уже не видно – в застрехи спрятались и за наличники.
Скворцы выглядывают из скворечников – словно старухи из окон – миром любуются.
Мы возле клуба. Нас много. Как муравьёв около муравейника. И воздух крошится от клика нашего. В клубе кино идёт, сеанс для взрослых. Кино неинтересное, плохое – про любовь –