мы и пробраться на такое даже не пытались – про чепуху такую шибко нужно нам.
В лапту с линьковскими уже поиграли. Надоело. И в шило с ними поиграли – наскучило и это. Делимся теперь на казаков-разбойников. Только делиться начали, и видим, перемахивает, как скакун, через заборчик и мчится к нам, косой своей себя подстёгивая, подгоняя, Настя. К нам подбежала – лыбится – сама вся в саже, как печник, – и руки, и лицо; и кеды грязные, и платье – где и была, что только делала? А мы – мы ещё раньше сговорились, загодя, чтобы всей ватагой нашей после жеребьёвки попасть в одну команду и чтобы Настя, если появится вдруг, досталась другим.
Разделились – нам убегать, разбойникам, и прятаться.
Понеслась Настя, хоть и казак, сразу в Городской край – никого и ничего ждать не стала – подошвы кед её мелькают только.
А нам-то – ладно. И пусть бежит хоть до Ислени. Но далеко не убежит, вернётся скоро – там комары её начистят в хвост и в гриву.
Побежали мы сначала врассыпную, но за колхозной конюховкой опять собрались. Рыжий и говорит, чуть отдышавшись:
– Давайте, парни, по домам – пушшай поишшут нас линьковские.
– Боюсь домой идти, – говорит Шурка Сапожников. От заката он не белый весь, а – розовый.
– А чё ты? – спрашивает его Рыжий. И он, Рыжий, розовый, но только потемнее.
– Да я же с Катькой должен был водиться, – уныло Шурка отвечает.
– А-а, – говорит Рыжий. И говорит: – Ты не ходи. Айда ко мне, на сеновале у меня переночуем. Мне, может, тоже попадёт – сразу-то сунусь… это – как пить дать, чё и сомлеваться… К утру остынут.
– Не-а, – говорит Шурка. – Мамка меня тогда и вовсе отмутузит.
– Смотри, – говорит Рыжий. – Хозяин – барин. А я бы, точно, не пошёл… и на твоём бы месте, – добавляет, – и на своём, а на своём-то – и подавно. – И говорит: – Ну, ладно, парни, чё, до завтра, чё ли.
– До завтра, – отвечают парни.
Разбрелись мы.
Идём с Рыжим.
Единственная звёздочка мерцает слабо на востоке – брусонец.
Там и там, возле домов, сидят на скамеечках старухи – беседуют. Завидя нас, ругать нас начинают, что поздно так разгуливаем, дескать. Самостоятельные, мол, слишком.
Молчим, не отвечаем.
Марфа Измайловна так поздно в огороде. Сеет что-то или садит, склонившись над грядкой, и приговаривает, слышим:
– Зароди, Боже, на всякую душу… – выпрямилась, видим через изгородь, взялась рукой за поясницу и говорит, лицом к закату обратившись: – Опять, смотри-ка ты, и уходилась… – вздохнула глубоко. И говорит: – Ажить-то, Осподи, охота.
– Она чё, чокнулась, ли чё ли? – говорит Рыжий. – Ничё, полезно Паулюсу малость… то вон рехнулась.
– У-у, – говорю я.
– Ну, – говорит Рыжий. – Давай до завтра. Я к тебе утром прибегу.
– Давай, – говорю.
– Мне ишшо счас на сеновал пробраться надо, – говорит Рыжий, – чтобы Фельдмаршал не заметил. Сало и хлеб там у меня замыканы – есть что пожрать, от голоду не сдохну… и в партизаны еслив уходить, дак приготовлено-то сколько.
Свернул Рыжий к себе, пролез в ограду где-то, и калиткою не брякнул – как ласка.
Бегу домой.
Заря на севере алеет. Небо жёлтое над головой. И солнца нет уже – упало. Травка влажнеет – щиколоткам ясно.
Тянется, возвращаясь, из зарыжевшего от зари ельника запоздавший, бродивший без пастуха и охраняемый Святым Николой только, скот.
Мошкара мак толчёт под карнизами – к погоде.
Гремит по улице телега. Поскрипывает. Облепили сплошь – и масти-то не видно – коня пауты и слепни, и над ним ещё рой вьётся – гудят они, как самолёт. И ко мне сейчас пристанут.
Сидит в телеге на траве мужик. Откинул от лица сетку. Медосий. Борода у него до колен – как из мешка как будто пакля вывалилась.
– Здрасте, – говорю.
– Здорово, – говорит Медосий.
Бегу и думаю:
«Папка приедет – Панночка обязательно ему расскажет, что мы курили там, в силосной старой яме. Хорошо, что Дыщиха горела, хоть и не сгорела, и сушилка – та-то уж так-до основания, хорошо, что мужики подрались, – думаю, – и Гурам утонул – папке-то и не до меня, может, будет – разбираться со всем станет».
«Хоть и жалко, – думаю, – Гурама – к нам, к ребятишкам, он был добрым: автоматы и пистолеты нам выстругивал из досок – как всамделишные были. Может, он и не утонул, – думаю, – а на другой берег где-нибудь, может, выбрался? Хотя и вряд ли. Девчонки ж видели, как он, Гурам, скатился с яра и из воды не показался больше. У них ума-то, правда, у девчонок…»
Плетётся в другом конце улицы кто-то, петляет по дороге и поёт. Власий. К матери умершей направился – вслед за братом подоспеет.
Возле ворот меня встречает Буска – ластится. Из-за дома прибежал – услышал.
Обижен я на него – отталкиваю – бросил меня он на весь день – иудушка.
Вбегаю я в нашу ограду. Вижу маму, строгость в лице её определяю и «ухожу резко в штопор», как говорит Патюков дядя Ваня, но он про то, что добре выпил, а я про то, что – начинаю плакать.
– Чё такое? – спрашивает меня мама.
– Есть хочу, – отвечаю, еле ворочая при этом языком – как утомился-то, и это правда, а не притворяюсь.
– Да, ну и надо же так наиграться, – говорит мама. – Тебя ремнём сейчас бы, а не есть тебе… А чё ты будешь? – спрашивает.
Чувствую, что вроде обошлось, и отвечаю:
– Молока, сахару, хлеба, – говорю я и, придерживаясь за перила с новой, папкиной, балясиной, вползаю на крыльцо. Волосогрызицы уже на ней, вижу, нет – или улетела, или склевал её кто-то.
С крыльца, не оборачиваясь, спрашиваю:
– Мама, а Колька с Нинкой дома или где?
– Не знаю, – отвечает мне мама. – Ты бы не появился, и про тебя бы ничего не знала.
Прохожу в избу, сажусь на кухне за стол. Начинаю есть. Жую, жую и за столом же засыпаю. Колька и Нинка, думаю уже сквозь сон, наверное, на танцах – там совсем взрослым танцевать мешают, репьями в них, наверное, кидаются – и зазнавалы же, ей-Богу.
И чувствую, несёт меня кто-то на руках и кладёт в постель – как в бездну.
И одеялом накрывает – как небом.
«Папка приехал, – думаю сквозь сон, – папка приехал», – и не знаю, радуюсь этому или нет.
И слышу будто голос Панночки – или мне это только снится. И после – Рыжего – но это вряд ли. А потом слышу, как читает в комнате – папка, наверное, в ограду вышел – мама:
«Отче наш, Иже еси на небесех!..»
И будто вижу:
Наклоняется надо мной Кто-то добрый-добрый, глядит на меня лучистыми глазами – и мне становится от этого так радостно, спокойно, и…
И засыпаю мёртвым сном я.
Господи, Господи, дай мне проснуться.
Taxa(зарисовка в полутонах)
Памяти Виктора Карманова
Аспожинки.
Унылая пора! очей очарованье. Приятна мне твоя прощальная краса.
Увы, увы! и мы пристрастны. Привязан к миру я, словно язычник, на пуповине у него верчусь, болтаюсь, так что и голова иной раз даже кружится, как сильно. Но, по Григорию-то Богослову, «я – земля и потому привязан к земной жизни…». А что там у него дальше следует, пока, пожалуй, и не доскажу. Сейчас не вспомню.
Печаль небесная, сквозная, проникающая. Её, как бабочку, сачком, ладошкою ли не поймаешь, щепоткой из воздуху не выхватишь, как паутину, в горсть не возьмёшь, в карман её не спрячешь. Сердце снуёт в ней, словно ласточка перед отлётом над деревней; душа, как лист осиновый, трепещет, будто зовёт, зовёт её подспудно кто-то, она, сиротская, и откликается.
Или вот из другой уже, что называется, оперы. Концерт № 3 из «Времён года» Антонио Вивальди. Тот тоже, разумеется, концерт – глянешь ли на притихший, будто очарованный кетской богиней Бангсель, лес, на изнемогшую, припавшую на изгородь траву или на высоко-высоко развёрнутое над Сретенском голубое, с поволокой белой, небо, забредёшь рассеянно ли в огород, в котором, до треску размордев и оттопырив зелёные, хрусткие уши, в ожидании своей очереди, осталась сиротеть уже одна только капуста, или, зачем-то выйдя за ворота, встретишься вдруг с отчуждённым, как у утопленника, взглядом шляющейся без дела и без цели угрюмой собаки с неизвестной тебе и ею, может быть, самой уже забытой кличкой, – всё-то нынче и припоминается; будто звучит, звучит, но без аллегро, лишь адажио, и не назойливо, не пристаёт, как иногда прилипнет к языку какой-нибудь худой мотивчик, никак не отплеваться от которого, а, совпадая ладно с состоянием, в котором ты находишься и пребывает окружающее, – так же уместно, как и стихА. С. Пушкина; часто на ум теперь – и не зову, сама как будто по себе – наведывается из прошлого и девушка в венке из красно-жёлтых листьев, Артемида, зелёноглазая, в веснушках, стройная, как корабельный кедр, тихо придёт, побудет, плавная, как водоросль, и молчаливая – почти немая, и удалится своевольно, не удержишь; да только к теме данной это не относится; хоть и пощипывает сердце, как от скрипки; ну, значит, к теме; имя её на небе звёздном каждой ночью выявляется: Арина – колко – хоть головы не поднимай; когда за тучами не видно звёзд, тогда как будто кто-то произносит… но тоже больно.
Осень уже нагрянула. С низовки явилась. Как всегда, подкралась незаметно – всё ещё лето будто было, хотя уж небо ею и дышало, – но свою пегую кобылу оставила она, стреножив, в ельнике до сроку. Пусть пока там, ненастная, и постоит. И чем дольше, тем лучше. Мало кто по ней соскучился. Земля разве да скворечники.
Сухо пока – и замечательно. Сверху сутки круглые не льёт, под ногами не чавкает вязко. А промозгл о-то когда да грязь кругом, так скоро всем надоедает. Собакам даже. День такой, другой, и все уже насытились, о вёдро заскучали.
Сейчас вот ладно, любо-дорого. Помощь, ниспосланная свыше. Гулко. Дали ясны и проглядны – манят, влекут. Хоть бросай всё, собирайся и беги в них, дали эти, без оглядки. Дым их ничуть не заслоняет – курится стол